Новые демоны. Современное переосмысление зла и власти
Новые демоны. Современное переосмысление зла и власти

Полная версия

Новые демоны. Современное переосмысление зла и власти

Язык: Русский
Год издания: 2012
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

Будучи сыном отца, неспособного принять на себя бремя трагической реальности, Петр высмеивает Степана. Родитель видится ему патетическим интеллектуалом, типичным для 40-х годов. Атеист, западник, вялый сторонник идеи свободной совести как «всечеловеческого, всегдашнего, верховного права» – всё в Степане Трофимовиче Верховенском кажется сыну лживым. Он смешон в своей чувствительности и сентиментальности, поверхностен и инфантилен в своем тщеславном эгоизме. Он постоянно лжет, как сам он признается в конце Варваре Петровне[64], матери Ставрогина и своей благодетельнице: «Друг мой, я всю жизнь мою лгал. Даже когда говорил правду. Я никогда не говорил для истины, а только для себя». Он почти физически не способен отличать правду от лжи, а за его стремлениями к благородству духа кроется духовная нищета. Так, мы замечаем, что на самом деле он использует свое положение политического ссыльного как предлог для абсолютно паразитической жизни. Он не только не живет своим трудом и проматывает доходы с имения, но и этих средств ему не хватает. Поэтому он находится на содержании у Варвары Петровны. Что хуже всего, он живет чужими идеями. Не зря Бахтин назовет его «эпигоном <…> афористического мышления»[65] – тем, кто изрекает тысячи истин, не имея ни одной собственной, и главное, ни одной глубоко пережитой и личной.

Таким образом, Достоевский устанавливает идеологическую преемственность между либеральным идеализмом в духе Степана Верховенского и кровавым анархизмом нигилистов. Однако здесь я не ставлю своей целью проанализировать, что́ Достоевский, в созвучии с европейской антиреволюционной мыслью, думает о сущности русского либерализма, и установить, действительно ли в его понимании за идеями гуманизма и прогресса всегда кроется светский атеизм. Я хочу лишь показать, как бесы рождаются из политического контекста России XIX века и становятся трансисторическими героями образцовой сцены зла, на которую еще долгое время будут прямо или неявно ссылаться. Может быть, ключевым моментом является даже не пророческий характер произведения, на котором так настаивал Бердяев. Он, конечно, прав: Кириллова, Ставрогина, Шатова и всех остальных еще не было в русской действительности 1860–1880-х годов. Вероятно, они предвосхитили будущих героев революционных событий XX века[66]. Но величие романа, на мой взгляд, заключается не только и не столько в историческом предостережении, сколько в том, как русский писатель объясняет, каким образом намеренное, сознательное зло, творимое немногими, способно кирпичик за кирпичиком построить и закрепить систему зла, мир, в котором страдание захлестывает и уничтожает всех и вся. Здесь не только ясно демонстрируется природа «подлинного» радикального зла в его связи с бездной свободы и воли к Ничто, но и прогнозируется его коллективное, политическое применение. В этом и заключается разница между каноном политического консерватизма в духе Достоевского и «парадигмой Достоевского», о которой говорю я, – концептуальным комплексом, который на долгое время задает ориентиры и структуру осмысления зла в его связи с властью.

Шедевр Достоевского, если прочитать его в такой перспективе, приводит нас не только к вопросу взаимоотношений либерализма и нигилизма. В первую очередь он заставляет задуматься, почему именно эти две характеристики, прочно укоренившиеся в Степане Верховенском, – ложь и паразитизм, то есть отсутствие ответственности и решительности – становятся «точкой входа», открывающей дорогу настоящим бесам. Паразитизм и ложь, всегда являвшиеся характерными признаками зла, в Степане Трофимовиче еще не претворяются в настоящие дурные поступки, однако уже предстают как средства развращения, неуклонного распада и краха. Верховенский-отец – та точка, из которой разрастается паутина зла и власти. Не случайно Достоевский в определенный момент меняет план романа. В августе 1870 года он решает заменить Степана на Ставрогина в роли главного героя, отрицательного героя романа[67]. Мне хочется думать, что в этот момент соображения чисто политической полемики уступают место рассуждениям иной природы, которые выходят далеко за пределы одной лишь суровой и проницательной критики настоящего момента и становятся сложным, развернутым ответом на знаменитый кантианский вопрос: что есть радикальное зло?

В творчестве русского писателя радикальное зло являет собой как болезнь разума, так и патологию чувства. В обоих случаях оно связано с переходом некой границы. Феноменология радикального зла у Достоевского, несомненно, представляет собой хитрое переплетение психологии и онтологии. Однако в первую очередь это нечто не сводимое к одной лишь расположенности субъекта или к простому результату единственного дурного поступка или намерения. Только во взаимодействии друг с другом и со всеми остальными главные герои романа составляют многогранную призму радикального зла. Так же как у Платона беспорядок в душе (псюхе) соответствует политическому и социальному хаосу, в «Бесах» энергия и сила разрушения являются масштабной проекцией безмерной ненависти к бытию, которую каждый из них таит в своей душе. Каждый бес есть «расшатавшаяся», «вышедшая из пазов»[68] вселенная. Каждый дает волю своей отрицательной стороне: кто – низменным инстинктам, кто – хитрости, кто – высокомерию, кто – зависти. Но общим для всех является опыт переступания черты, уничтожения границ и порядка вещей. Главным героем здесь становится абсолютный произвол. Ведь каждый из персонажей, ведомых разными силами, впадает в бред всемогущества – всемогущества, которое из Божественного атрибута низводится до человеческой черты. Словно вновь актуализируется онтологическая проблема Шеллинга: конечное, что пытается вознестись до бесконечного, для Достоевского также является тем узлом, в котором заключена сила зла. В конкретном существовании этих агентов зла обнаруживается одинаковая, общая для всех динамика: желание преодолеть пределы собственной конечности и стать не просто подобными, а равными Богу[69].

Действительно, главную скрипку в сюжете играет Ставрогин, претендующий на роль человекобога. С того момента, как он приезжает в город, общественная и частная жизнь его обитателей попадает в разрушительный вихрь. Героев словно разбрасывает по сторонам, и эти стороны не могут найти точку соприкосновения. Петр Верховенский является пародийным олицетворением разрушительного активизма; Кириллов выступает как сверхчеловек, выбирающий Ничто как часть Всего, которое он, как ему кажется, воплощает, а Шатов доводит до крайности логику фанатизма, который приобретает облик религиозного национализма. Однако эти лики зла – титанизм, экстремизм, фанатизм – вдохновлены одним и тем же: глубоким нигилизмом Ставрогина. Они заражены им, их деятельность поддерживается той силой Ничто, которая, по Бердяеву[70], являет собой истинное сердце Николая Ставрогина. Ведь если каждый – бес, то каждый бес есть лишь обезумевший осколок, несущийся в вихре низменных, гнусных и жестоких страстей. Садизм сливается с иронией, тщеславие соединяется с пошлостью, и все вместе открывает путь всеобщему разрушению. Значит, сила зла становится радикальной только в рамках некоего отношения.

Итак, сюжет «Бесов» – это паутина, в центре которой находится Ставрогин, который, как сказано в романе, напоминает и Гамлета, и принца Гарри, и Фауста: демонические фигуры, чьи черты он доводит до предела, предлагая нам своего рода «анатомию» злодея. Именно Ставрогин продолжает и приводит к завершению «химическое разложение» темной части человеческой души, начатое еще «подпольным» человеком – человеком, который в своем «усиленном сознании» признается самому себе, что творит зло со сладострастием, ради наслаждения, не из эгоизма или невежества, не из мракобесия и не ради выгоды[71]. Анализ этого зла, совершаемого без какой-либо цели, невозможно воспринимать иначе как объяснение кантовского отрицания.

Ставрогин в «Бесах» действует разными способами, но тоже без определенной цели. Он творит зло, порождает страдание и боль в силу своего цинизма, ироничности[72], жестокости, невероятной чувственности и холодного ума. Но никогда из личного интереса. Он словно представляет собой Божественную субстанцию, обладающую бесконечным множеством свойств и вариантов поведения, которые, впрочем, ни к чему не приводят. Утонченный и изящный аристократ, когда ему хочется; при случае – исследователь дна жизни и вдохновитель низменных страстей. С другой стороны, он вроде бы готов благородно пожертвовать собой – это сбивает нас с толку и заставляет воспринимать некоторые его поступки как искупление совершенного им зла. Например, он женится на несчастной, «плюгавой, скудоумной, нищей хромоножке», словно назло собственному обаянию, перед которым не может устоять ни одна женщина. На самом деле и женитьба на «бедняжке»[73] есть не что иное, как эксперимент с целью вызвать скандал, а потом проанализировать жалость, которую этот шаг вызовет у других. В то же время он ведет «ироническое существование», по Кьеркегору[74]. Петр Верховенский называет его жизнь «насмешливой», в буквальном смысле пожираемой демоном иронии. Он творит зло, сеет вокруг себя унижение и стыд, но зачастую делает это без какого-либо расчета, действуя с легкостью, типичной скорее для мальчишеской шутки. Стоит вспомнить эпизод с оскорблением Гаганова, «пожилого и даже заслуженного» члена городского общества, который, разговаривая с людьми, имел обыкновение перемежать свою речь фразой «нет-с, меня не проведут за нос!» Как-то в клубе Ставрогин поймал его на слове: ухватил его за нос и протянул за собою по зале, без причины и без неприязни, только лишь – поистине бессмертная сцена – улыбаясь злобно и весело. И это не единственный эпизод[75]. Однако Ставрогин отличается не только наглостью подобного типа – назовем ее импульсивной. Он с первых страниц демонстрирует холодность, которая нередко будет проявляться в нем в самые важные моменты. И если «злобы в Николае Всеволодовиче было, может быть, больше, чем в тех обоих вместе»[76], «злоба эта была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, разумная, стало быть, самая отвратительная и самая страшная, какая может быть».

Ставрогин, тоже страдавший от «усиленного сознания», усердно выводит свой разум за пределы добра и зла, чтобы доказать – в первую очередь, самому себе, – что добра и зла не существует. Его свобода – это свобода, лишенная основы: об этом будут говорить Евдокимов, Бердяев и Парейсон. Несмотря на это, он парадоксальным образом, словно бы знает, что, если уничтожить разницу между добром и злом, тут же распахивается бездна «бреда свободы». Он будто всегда предчувствовал, что неограниченный произвол приведет его к гибели, что ничем не ограниченная свобода низвергает в пропасть и ведет к краху. Ведь Ставрогин не сумасшедший. Его раздвоение и внутренний раскол – не плод безумия, а порождение нигилизма, отказа от бытия в пользу Ничто. «Демон иронии», заставляющий его не верить ни во что и смеяться над всем, и есть то, что препятствует разрешению его внутреннего конфликта. В любом событии он видит противоположности[77] и, вместо того чтобы сделать выбор в пользу одной или другой возможности, выбирает их обе.

Тогда, если этот разлад – конфликт добра и зла, который, согласно Достоевскому, разворачивается в сердце каждого человека, – остается таковым, если борьба между двумя началами – а она сама по себе, в свою очередь, может стать источником зла – не завершается торжеством добра, которое есть царство единого, свободная воля извращается и становится свободой осуществления зла. Вот почему разделение, распад принадлежит к сфере зла. Это признак бреда свободы, бреда, который не случайно достигает апогея в галлюцинаторном раздвоении, которое реализуется у Ставрогина в образе беса. Это видение указывает на то, что злобный Другой воспринимается как реальность до такой степени, что объективируется. Ставрогин во власти зла являет собой личность, разделенную надвое: с одной стороны – этическое «я», с другой – «я» имморальное. Он и сам замечает: «…могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие». Он как будто отказывается признавать различие между скотским поступком и актом наивысшего благородства, на которое он тоже способен. Словно отвращение, которое он питает к собственной низости, оказывает на него непреодолимо притягательное действие, и он, ничего не боясь, испытывает опасное влечение к смерти.

Всякий поступок Ставрогина порождает боль и страдание, унижение и стыд. Он – корифей того духа отрицания и разрушения, который, по убеждению Достоевского, составляет фундаментальную сущность зла. Но вплоть до последнего решения, до самого порога подлинного «радикального зла», ни один его поступок не является для русского писателя неискупимым. Ведь в определенном смысле само зло, страдание, которое оно доставляет тому, кто его совершает, может стать дорогой к искуплению. Словно мука осознания собственной обреченности сама по себе является средством спасения. Хорошо известно, какое значение для автора «Бесов» имела идея искупления через преступление как таковое.

И все же есть предел, за которым свобода Ставрогина переступает грань любого возможного спасения. Этот факт и сцена, в которой это происходит, хорошо известны. Речь идет о насилии Николая над девочкой. Об этом рассказывается в ключевой главе романа, где Ставрогин, встретившись с архиереем Тихоном, передает ему «назначенные к распространению» листки, на которых признается в своем деянии. Он рассказывает о своем преступлении. Но повествование достигает апогея извращенности, когда он углубляется в то, как маленькая Матрёша была доведена до самоубийства. Ставрогин – как он сам признает – с наслаждением следил за мучениями девочки, ничего не предпринимая. Он шпионил за ней, следил за каждым ее движением, считал секунды, отделявшие ее от рокового поступка, который привел ее к гибели, с холодностью энтомолога, наблюдающего за движениями насекомого. Или, точнее, за движениями паука, запутавшегося в паутине.

Тут его свобода, направленная на разрушение, проходит точку невозврата. Она переступает грань возможности искупления, когда злоба Ставрогина избирает своим объектом абсолютно невинную жертву. Этот эпизод романа не только один из самых художественно совершенных, но и один из самых красноречивых в философском плане. В этих отношениях насилия, где с одной стороны находится всемогущество палача, а с другой – полное бессилие жертвы, выражается то, что, как мне кажется, и является для Достоевского злом в его чистой и абсолютной форме. Это пограничная фигура в отношениях власти, крайний предел человечности человека. Для русского писателя это явление – жестокость, обращенная на невинного и беззащитного, примером которой служит страдание, причиняемое детям, – становится ответом на загадку радикального зла. И если здесь действие радикального зла разворачивается в микрокосме личных отношений двоих, скоро оно будет готово реализоваться в большем масштабе и дать своим наследникам из XX века герменевтический ключ к абсолютному политическому злу.

Мы знаем, что идея страдания детей буквально преследовала писателя: вскоре после признания Ставрогина Достоевский сделает ее центром диалога Ивана Карамазова с братом Алешей. В сущности, это великолепное опровержение гипотезы о всеобщей гармонии, аргумент, способный разрушить логику, которая лежит в основе всех старых и новых теодицей. Но я убеждена, что в то же время это и совершенно прозрачное объяснение связи зла и власти. Что представляет собой в глазах Достоевского мир детства? Как замечает Иван, мир детей – это отдельный мир. Дети до семи лет обладают другой природой, не такой, как все люди. Они просто являют собой мир без зла, часть человечества, еще не запятнанную виной. Но если это так, значит, насилие над их невинностью есть наивысшее злодеяние. Оно выступает как абсолютное преступление, перед которым отступает даже нигилизм и имморализм Ивана Карамазова. Если допустить, что Бог существует и что «человеческий эвклидовский» ум не может понять его, – спрашивает себя Иван, – то к чему страдания детей? Истории, которые он рассказывает Алеше о том, какие муки причиняют детям взрослые, зачастую их же собственные родители, и воплощают в его разочарованных глазах «неприемлемое»: крайнее и решительное опровержение лжи о вечной гармонии, возражение против идеи греха как необходимой ступени к спасению, уверенность в невозможности окончательного примирения человека с Богом. «Есть ли во всем мире существо, которое могло бы и имело право простить? – почти вне себя говорит Иван. – Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу. Я хочу оставаться лучше со страданиями неотомщенными. Лучше уж я останусь при неотомщенном страдании моем и неутоленном негодовании моем, хотя бы я был и не прав. Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно. И если только я честный человек, то обязан возвратить его как можно заранее. Это и делаю. Не бога я не принимаю, Алеша, я только билет ему почтительнейше возвращаю»[78].

Но если «бунт» Ивана, как справедливо замечает Камю[79], есть этический бунт в ответ на абсурд «во имя абсурда», то бунт Ставрогина – это настоящее покушение на самого себя, без какой-либо возможности спасения: отрицание ради отрицания, которое приводит не только к уничтожению другого, но и к собственному разрушению. Он действительно находится по ту сторону закона, по ту сторону добра и зла: «Обо всем можно спорить бесконечно, – заявляет он, – но из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы». Его душа кажется застывшей и пустой, ее словно вовсе не трогает ни радость, ни боль, ни страх. И все же даже в этой холодной, унылой самодостаточности можно обнаружить изменение, утрату агрессивности и достижение состояния абсолютного безразличия. Словно зло достигло предела, за которым оно уже не может выражаться вовне, и вынуждено обратиться на сам источник, из которого проистекает.

Безразличие, в которое погружается Ставрогин, – этоболезнь чувства, но происходит оно от изначального преступления, которое приводит его чувства и разум к отчаянию[80]. Его свобода не видит перед собой никаких пределов, потому что она достигла дна. Это насилие над невинностью совершается – в отличие от случаев, о которых рассказывает Иван, – не из аморальности, не из садистского наслаждения преступлением, не из извращенности расколотой личности. Растление девочки – это самый настоящий эксперимент: опыт по достижению Божественного всемогущества. В этом и заключается для Достоевского метафизический исток злобы: когда свобода человека доходит до того, что бросает вызов Богу. Однако для человеческого существа – это крайне важно для понимания проблемы зла у русского писателя – подобный вызов может реализоваться только в форме разрушения. Таким образом, злоба – это не просто злоупотребление, порожденное избытком эгоистического себялюбия. Это онтологическая ненависть: ненависть по отношению к творению, к бытию, только лишь потому, что оно «есть». Она совпадает с направленностью, которую приобретает воля человека, когда пытается выйти за пределы собственной конечности и обрести такую же власть, как Божественная воля. Однако, в отличие от Бога, человеческая власть выражается не в творении, а только лишь в разрушении. Поэтому человеческая воля, отказываясь открыться бытию, реализуется как чистая воля к разрушению: желание обрести могущество, чтобы превратить бытие в Ничто. Не будучи способной творить из ничего, как Бог, она вынуждена направлять свою власть на превращение бытия в Ничто. Это свобода, которая становится абсолютной единственным способом, доступным человеческому существу: свобода выбрать Ничто вместо бытия. Как позже скажет Ницше, воля к власти, которая предпочтет скорее хотеть Ничто, чем ничего не хотеть. А если это ненависть по отношению к творению, тогда невинность жертвы становится залогом беспричинности этой ненависти. А власть, направляющая свою уничтожающую силу на невинного, – неоспоримый знак радикального зла. Зла, корень которого в самом человеческом существе, не в эгоистическом извращении разума, а скорее в бреду разума, считающего себя безграничным и направляющего волю, которая хочет быть абсолютно свободной и как таковая претендует на равенство с Божественной свободой. В момент, когда человек утрачивает связь с Богом и понимание своих границ, вырастающее из этой связи, осуществляемая им власть начинает реализовываться исключительно как сила, подавление, разрушение. Это корень зла во власти и власти как зла.

Мы еще не раз вернемся к этой теме. Что касается Ставрогина, мы можем завершить разговор о нем, вспомнив, что архиерей Тихон, растерянный и потрясенный, перед лицом молодого Николая, который в решительный момент, кажется, боится не вечного проклятия, а сочувствия, которое могло бы вызвать в других его возможное покаяние, не находит других слов, кроме таких: «Но более великого и более страшного преступления, как поступок ваш с отроковицей, разумеется, нет и не может быть».

Беспричинное, самоценное, замкнувшееся в безразличии и потому лишенное возможности покаяния, сознательно выбранное и желанное зло достигает в Ставрогине своей предельной глубины. Однако, как уже говорилось, энергия отрицания расходится из этого раскаленного ядра в разных направлениях. Разрушение бытия под маской «общего дела» по-разному продолжается в других «нигилистах». Прежде всего, как мы видели, в Петре Верховенском, по Бахтину, – идеальном воплощении демона пародии. Для него высокое приравнено к низкому, а идеи и идеалы не более чем ширмы, за которыми удобно действовать. Его цель – осмеяние всех и вся, всеобщее предельное низведение, и в его руках – говоря словами Кириллова – история превращается в «диаволов водевиль». Каждый его поступок служит высшему наслаждению – совершению зла. Он ненавидит, клевещет, развращает, убивает из любви к разрушению. Но в отличие от циничного и равнодушного высокомерия Ставрогина, в нем преобладают мелочность и убежденность, что все что угодно можно обратить в низкую комедию. Отсюда и скрытое в нем противоречие: покорный до угодливости – преклоняющийся перед «идолом» Ставрогиным – и своевольный до заносчивости – великий манипулятор и тиран чужих жизней. Это для него «нет ни лучше ни хуже». Петр бездуховен, и при этом он прагматик, человек действия. Для него цинизм и беспринципность становятся главным организационным принципом и приводным ремнем политики зла. В своем хлопотливом возбуждении он являет собой «воплощение воли к действию»[81], непрерывной лихорадочной деятельности, которая вовлекает и выбивает из колеи других героев, улавливая их в единую сеть. Точнее, если воспользоваться метафорой паука, столь близкой Достоевскому, опутывая их одной огромной паутиной. Стратегический гений революционных планов, он открывает один из секретов подчинения власти: «хороший клейстер», которым скрепляются и приводятся к покорности группы и кружки, – общее преступление. К этому выводу он приходит благодаря разговору со Ставрогиным, который предлагает ему: «…подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать».

Фальшивый дух единства, коллектив, спаянный общим «правом на бесчестье», – так Ничто может легко завоевать себе место, приняв форму политических и общественных движений. Вот почему на протяжении большой части XX века в этих страницах «Бесов» будут видеть провозвестие самых чудовищных революционных трагедий – порождений нигилизма, в которых связь зла и власти, достигающая апогея в полярном противопоставлении субъекта, считающего себя всемогущим, и беззащитной жертвы, претворяется во взаимоотношения вождя и масс, тем самым распространяясь на все общество. Та же поляризация субъекта и объекта, палача и жертвы переносится в коллективное измерение и позволяет осмыслить его в рамках аналогичной дуалистической структуры, в которой с одной стороны находится вождь, цинично использующий чужие слабости, а с другой – масса, слабая и лишенная какой-либо силы к сопротивлению. Впоследствии это отношение стараниями как социологии толпы, так и фрейдизма будет осмысляться как гипнотическая связь между магическим всесилием предводителя масс, которое выражается в слоганах и идеологических формулах, – и абсолютно бессильной пассивностью ведомых, одурманенных и управляемых[82], убежденных, что вождь воплощает собой ту идею, которая подчиняет их себе.

Если атавистический цинизм Петра предстает как парадигматический пример зла в его политическом изводе, «чистота» Кириллова относится к противоположной стороне как своего рода антидот к практическому нигилизму первого. Его вера в идею вечной всеобщей гармонии служит Достоевскому средством жесткой критики духа теодицеи. Однако на страницах «Бесов» критика никогда не приобретает пародийного тона, каким отличается, например, знаменитая гениальная девятая глава одиннадцатой книги «Братьев Карамазовых» под названием «Черт. Кошмар Ивана Федоровича», на которой мы остановимся подробнее. Явление черта потрясает Ивана не только тем, что он узнает в нем свою галлюцинацию и к тому же проекцию дурной части своей личности: «Ты моя галлюцинация. – говорит он ему. – Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых». Его ничуть не меньше тревожит заурядность и уязвимость черта, который, со своей стороны, сам не веря в свой «благородный» статус падшего ангела, неоднократно указывает на причину разочарования молодого Карамазова: «Ты, я вижу, решительно ждешь от меня чего-то великого, а может быть, и прекрасного. Это очень жаль, потому что я даю лишь то, что могу». И еще: «Воистину ты злишься на меня за то, что я не явился тебе как-нибудь в красном сиянии, „гремя и блистая“, с опаленными крыльями, а предстал в таком скромном виде». Черт, простуженный и страдающий ревматизмом, изображен как паразит, вынужденный вселяться в человеческие тела, чтобы обрести хоть какую-то реальность. И все это в ущерб его власти, которая подвергается суровому испытанию в диалоге с двойником. В мире, который ради Ничто отрекся от Бога, где «все позволено», зло может приобретать облик простого отрицания: оно может свести свое влияние к «мягкому» диалектическому противоречию.

На страницу:
4 из 6