
Полная версия
Ефремова гора. Исторический роман
Теперь все из рук валилось – ощущение потерянного блаженства становилось нестерпимым. Мысли кружились, сменяли одна другую, желания прятались и вновь выглядывали своими острыми хамоватыми мордочками, имена забывались, события не помнились, настоящее не узнавалось, а будущее терялось из виду.
– Сколько сегодня? – своды подземелья завибрировали от неожиданного землетрясения. Кир'аниф говорил даже не громко, а как-то сокрушающе, после чего никаким возражениям не находилось места. В его голосе не было ни предположений, ни тем более сомнений – резко отрезанные слова осыпа́ли пораженных слушателей, будто тяжеловесный град из камнеметательных установок. Многие хотели выбиться в его приближенные, однако большинство из них терялось при первом же разговоре, суть которого всегда была одна и та же: любое «доброе утро», вышедшее из жреческих уст, воспринималось как приказ, и неисполнение его считалось худшим из худших проступков. Человека обуревало желание беспрестанно каяться, приносить жертву за жертвой, только чтобы гнев небес в виде ломающего все на своем пути «что нового в доме твоем?» снова не обрушился на его бедную голову.
Колени Сихоровы тряслись. Он не знал, как ему лучше стать, в какую почернее тень зайти, чтобы волнение и страх прикрыли свои более других узнаваемые лица. Смотрителю за жертвенником предстояло сейчас самое тяжкое, невыносимое – что-то ответить. Пока он подбирал нужные, как ему казалось, слова, он забывал о спокойном, уравновешенном тоне, без чего вместо ответа получился бы расшатанный навесной мост. Он начинал путаться, сбивался, делал огромные паузы, беспомощно вздыхал.
– Де-вят-над-ца-ать, – наконец простонал Сихора, при этом подумав, что был бы он простым рыбаком или кожевником, никто бы над ним не стоял и ни перед кем ему не пришлось бы робеть. «Видели бы меня мои славные проказницы!..» Ему представились их подведенные бровки с ресницами, уложенными одна к одной на манер новых модных веяний Фив. Они приветно глядели в его сторону, они звали его, манили. О, как ему не терпелось поддаться, чтобы окончить свои дни среди нежностей этих небесных жительниц! Они волновали его стареющее воображение. Они пели, розовыми плодами срываясь в самые потаенные дали горячей, сжигающей его бездны.
– Девятнадцать – это ничтожно мало! – гремел с еще большей неистовостью жреческий голос. – Девятнадцать хватит только на первые часы, а потом что? Тебя прикажешь приносить в жертву? Ты этого хочешь? Пустой кувшин вместо твоей головы. Тебя не дозваться – вечно пропадаешь в комнатах этих похотливых тварей!
Кир'аниф гневался. Возможно, утром ему не принесли свежей росы для утоления его святой жажды, а может, кушанья оказались не слишком хороши… Сихора некстати оказался рядом: все помойные сосуды испорченных настроений жрец, не задумываясь, выливал на него. Кир'аниф опрокидывал висящие на стенах светильники, наступал, растаптывал.
– О-о!!! Ваал-Зевул, сам усмотри себе жертву и не прогневайся на меня из-за этого олуха, который станет кадить курильницу скорее в честь дворцовых оргий, чем перед твоим жертвенником. Накажи его одного, а верных слуг твоих научи громко произносить твое имя, наводящее безумие на нерадивых и поклоняющихся другим богам.
Сихора не знал, когда ему лучше умереть – теперь, когда гнев божества еще не обрушился и не сломил его, или немного позже, став одним из тьмы черных насекомых, раздавленным, незамеченным, попавшим в водоворот.
– Девятнадцать!!! О-о-о!!! Ищи где хочешь – еще три раза по девятнадцать, и тогда… – жрец остановился, в его взгляде было озарение, восторг, экстаз, – тогда великий Повелитель мух сжалится над нами, тогда ему достаточно будет еды и питья – он насытится и утолит жажду. Сегодня все морские притоки должны окраситься в густой мрак.
Он приблизился к Сихоре, посмотрел на него, пыхнув спертым, будто из сырого погреба, дыханием:
– Кровь! – жреческие глаза налились чем-то туманным, что в одно мгновение застлало человеческое, осязаемое. – Кровь! – снова прохрипел он невыносимым скрежетом. То был уже не его голос, да и голос ли? Тяжелое, вымученное, будто тянул кто. Душу из раковины моллюском высасывал.
В моменты, когда Сихора не знал, что ему предпринять, он покусывал верхнюю губу, отчего она всегда была заметно распухшей. Вот и теперь он стоял, спиной опираясь на восходящие перила длинной, взлетающей в светлую высь винтовой лестницы. Верховный давно ушел – через четыре ступеньки взбежал, ни разу не остановившись. Смотритель жертвенника печально взирал на блистающий дневным светом выход из этого колодца.
«Как он быстро взобрался! И следа не видать. Был – и нет его. Глухарем выстрелил, камнем из меткой пращи…» Сихора топтался на одном месте, глядя на лестницу, на самом верху которой только что закрылась дверь за Кир'анифом. Ступенчатая спираль, выводящая на свет из глухой заперти душного, пропитанного сыростью подземелья. Сихора никак не решался сделать первый шаг: у него начинало стучать сердце, подкашивались ноги.
– Еще и еще столько же!.. – повторял он вполголоса, будто кто мог его услышать, – где я ему возьму еще и еще столько же?!
Его беспокойство могло заполнить эту высокую башню, взволновать случайных слуг, что вечно бегают то вверх, то вниз с зажженными факелами, с углями, с грязной посудой, одеждой, с пахучими и дорогими маслами для узников, – тех, кого сам верховный отобрал для праздничных жертв.
– Иноплеменники, – сказал с сожалением Сихора, – безбожники! Аммонитяне, хананеяне… Сыны Израиля поклоняются своему Яхве – этому воплощению гнева, идущего с пустыни, – а про истинных богов и не вспоминают.
Сихора с тяжестью поднялся на первую ступень.
– Ха! – усмехнулся он. – Яхве вывел их из Египта! А что, в Египте им плохо было? Зачем этот Яхве повел их в чужую землю? Если бы Он их так берег, как о том говорят, то не стал бы обрекать их на вечное странствование. Они назвали эту землю своей, но до них тут были другие. Смерчем налетели с пустыни, чертополохом, перекати-полем, муравьями, весенней саранчой. Мы тоже хороши: малыми показались нам дома наши на Кафторе! Надо было нам становиться чайками, чтобы, взмахнув крыльями, через столько штормов и затиший оказаться здесь – на чужом побережье, где мы уже не свободные пеласги, а гиганты-завоеватели, где уважают не нас, а наши быстрые суда и умение ковать и обоюдоостро затачивать меч.
А нынешняя молодежь! Разве может она сравниться хотя бы с тем золотым временем, что едва-едва застали мы? Теперь все не то! – тяжело дышал Сихора. – Теперь другие нравы: родители уже не в почете, основы и устои брака осмеяны. Если раньше молодой человек, чтобы жениться на понравившейся ему девушке, шел работать к будущему тестю, то сейчас он берет у своего отца столько золотых монет, что они покрывают его лень и бесстыдство…
Сихора посмотрел вниз. Потом вверх. Потом снова вниз. Остановился, покачал головой.
– Бессты-ыдство-о!.. – прокричал он в ладони, сложенные раковиной. Эхо разнеслось, наполнило полумрак, отозвалось полузвуками, в которых он едва различал целое слово: только длинные гласные – их подхватили невидимые птицы, беспорядочно летая из стороны в сторону. «Летучие мыши» – вспомнилось ему.
– Нет, невидимые птицы должны быть обязательно белыми, хоть и летают беспорядочно. Они, может, и вовсе не птицы, а… – он не мог подобрать нужного ему сравнения, снова посмотрел вниз, потом вверх, потом – снова вниз. Вздохнул, переставил ногу на следующую ступень, судорожно оттолкнулся, ухватившись за выступ перил.
– Вот и получается: от своих богов они не отказываются и наших принимать не хотят. А как можно приносить чистую праведную жертву, если в этой жертве нет ни капли веры в того, кому ее приносят!?. Ничего, я не стану говорить, кто они и откуда, – вырву им языки, и за верных, за добровольцев сойдут! Да, первенцы рождаются пусть и от благочестивых родителей, но их кладут в фундамент будущего дома живыми не потому, что они настолько праведные, что готовы сами пойти к Ваал-Зевулу, став его детьми, а потому, что родители их оставляют там для собственного же блага: для сохранения и освящения дома и всей семьи. Они думают, что могут купить божественную волю, принося Повелителю мух самое чистое – начало от всех своих начал, – что у них есть…
При каждом шаге вздрагивала и начинала бренчать продетая через толстый кожаный ремень связка Сихоровых ключей. Помимо жертвенника, ему было доверено еще открывать и закрывать всевозможные храмовые двери. Многие называли его ключником, другие – хранителем очага (бывшие здесь, в подземелье, – этак, а те, кто был там, наверху, – иначе). Сихоре по душе приходились названия его двух должностей. Ему нравилось быть ключником и хранителем очага. Он чувствовал себя нужным – человеком, который занимает свое место. Служение он принимал как дело всей своей жизни, тогда как, гремя вдоль длинных коридоров связкой ключей, он отдыхал от повседневности. Его посещали тайные, запретные для чужих мысли, мечтания, и Сихора снова становился самим собой: качелями раскачивался на воображаемых морских ветрах, превращался в белые тугие паруса, вскрикивал от переживаемого им удовольствия, подражая стонам голодных чаек, взмахам тяжелых крыльев уставших и мудрых альбатросов.
У ключника все колотилось в груди. Если бы не шаги и не сбившееся дыхание, то эта колотушка способна была бы покрыть собой любую встречную тишину. «Умы-валь-щи-цы!» – вдруг нараспев как-то проурчал он: рот, набитый клейкой слюной, не выговорил, а прошамкал, прожевал. Сихора вновь остановился. Глаза его светились внезапным: «А что если… – он боролся с одышкой, – ночных моих девиц поставить после рабов к жертвенным столбам?!».
Он ликовал: наконец он придумал, как усладить волю верховного. Он тщательно тер руку об руку. Его глаза были широко раскрыты, с его лба крупными каплями стекал пот. В нем было что-то от гения – от того, кто однажды сорвался с вершины, назвавшись Денницей. Сихора весь трясся от обуревавшей его лихорадки. Он был в этот момент богом; узкая высокая башня стала миниатюрной, долгота и тяжесть, связанные с подъемом по этому бесконечному винту, в один миг превратились в нечто легкопреодолимое, на что и внимания не стоит обращать. Сихора нагнулся, поднял камень – и вдруг ощутил, что может раскрошить его в прах. Но он этого делать не стал – хранитель очага был счастлив! Таким счастливым он давно не был. Лишь как-то в детстве, когда мать сказала ему: «Или ты идешь за водой, или я тебя выпорю», – а он ответил ей, что большей глупости еще не встречал; да еще потом, когда выбрал себе невесту из египтянок и она стала первой жертвой, которую он уговорил добровольно взойти к жертвенному столбу. С тех пор Сихора оставался один, а на всякий женский отказ приводил в пример «праведность» своей возлюбленной. О-о! – этот день он надолго запомнит.
– Сихора счастлив, – повторял он, легко взбегая, как верховный, по лестнице. – Сихора снова молодой, он умеет, подобно духам, летать. Сихоре неведомо уныние: в обличье девственном явилась ему сама радость! Радуйся, старый ключник, сегодня ты заново обрел сосцы матери! Радуйся, бедняк и проходимец, сегодня тебя оденут в пурпур, сегодня ты на алтаре Повелителя мух воскуришь благодарственный ладан!
4
Ворота Экрона! Каменные, чеканные. Торсы героев, баталии, инкрустированные золотом, серебром, чугунными с медными орнаментами. Ворота, не взятые штурмом, не сломленные камнебитными орудиями. Ворота, открытые для мирных горожан и приезжих, для царей и нищих, для пророков и проходимцев.
Их венчали высокие, широкие стены, выстроенные на века. Приходилось запрокидывать голову, чтобы увидеть их бойницы, в проемах которых мелькала вооруженная стража – с земли больше похожая на кукол, что вырезают из дуба мастеровые, лавки которых встретишь на каждом углу. Краснодеревщики разговорчивы: спросят-выспросят, откуда ты, с кем и зачем приехал в столицу поклонения Ваал-Зевулу. Разговаривая, вырезают, трут, скрепляют, чистят, после чего вдруг – так неожиданно – подают выточенную зебру, бегемота, медведя (это для мальчиков), цветок, грациозную лань (для девочек); а если глава семейства скажет, что они только с корабля – приплыли с Кафтора или что они так устали, покуда целую луну ехали из Дамаска верхом, как дикие погонщики верблюдов, тогда эти древоточцы вырезают танцующего Вакха, спящую строгую Деметру, корабль и много всякой другой всячины – искусной, дешевой, побрякушной.
Местные горожане узнаваемы сразу: статные мужчины, одетые в пестрые халаты (цветные павлины, поле радужных хризантем). Высокие тюрбаны колышут безветрие, наполненное базарными завываниями, смехом, громкими разговорами, спорами. Путник, вошедший в ворота, чувствует отдохновение. Он даже не понимает – так сразу, – откуда оно исходит, и только потом, когда вновь выйдет за городские стены, осознает, в чем именно заключалось его спокойствие. Там, позади, словно рассказанная, но не забытая сказка, останутся фонтаны, шумящие кроны персиков, прекрасные – бронзовые, высокие, полноватые – женщины: их осанка говорит о родовом величии, об их неприкосновенности. Они смотрят печально и скучно. Их взгляд туманен, их речи вялы, их души скрыты. Слой косметики затмевает молодость. Дорогими благовониями надушены их тела. В их печали запечатлены бессонные ночи. Возница тащит их повозку, носильщики несут носилки. Их ноги покоятся на золотых подушках, руки свисают, завернутые в богатый виссон. Они полны сна. Мумии, вызывающие у зевак зависть и пошловатые ужимки.
Паломники шли по начищенным до сияния булыжникам. Мимо проплывали пыльные, залитые дневным светом торговые лавки. Непрерывными рядами они начинали и оканчивали каждую новую улицу. Улицы таковы, что двое пеших бок о бок с трудом пройдут по этим узким, прорубленным, кажется, в монолитном камне туннелям, петляющим траншеям, лабиринтам. Шумный люд, для споров и торговли вспыхивающий, как осенняя трава, заполнял все и вся нависшим над головами гудением. Закроешь ладонями уши – окажешься в ином мире, где происходящее беззвучно. Зажмуришь веки – суматоха, неразбериха, виденные только-только тюрбаны, халаты… Все сливается в одно целое – в то, что еще есть, но гораздо меньше, незаметнее, затаеннее. Наставления отца, песчаные долины юга, собственная тень, раскачиваемая верблюдом. Ночью смотришь на огромные звезды – некоторые срывались и падали в бездну. Где она? Кто может указать на ее пределы? Ведь даже в самом глубоком колодце есть свое дно. Голова идет кругом – будто с лежанки падаешь.
Торговали свежим горячим хлебом и тут же стригли, завивали волосы на персидский манер – со множеством завитков. Случались такие умельцы, что длинную черную разбросанную по сторонам бороду превращали в благоухающие сады, пирамиды, вставляли туда блестящие лазуриты, монеты, вплетали шелковые нити, красили – в синий, желтый, красный. Оттенки, полутона. Богачи могли позволить себе завивку в виде лодок, городской башни, даже профиля возлюбленной. Особо благочестивые в эти праздничные дни просили сделать так, чтобы их метелки были похожи на рой копошащихся насекомых.
– Муху, – кричал один, – муху мне сделай!
– А мне самого Повелителя! – доносился другой голос.
– Мне завей храмовую лестницу…
– И волосы ему подстриги храмовой крышей, – смеялись вокруг, – а пьяный нос его пусть будет самим храмом! Пусть жертву нам принесет!
– Нет, – перебивали их, – его благовония – сикера с красным вином! Ладан его – смрад.
Бедный убегал прочь в надежде отыскать лавку цирюльника в каком-нибудь захолустье, где меньше народу и вообще где гостеприимный лавочник предложит глоток освежающего вина. Вслед долетали насмешки:
– Не забудь под лестницей выстричь наголо свой срамной алтарь!
– Беги, беги, пока будешь бегать, в зеркале не узнаешь себя – станешь ливанскими зарослями, а то и еще хуже – израильским пророком!
Тут все брались за животы, ибо каждый представлял себе этих людей пустыни с загорелыми лицами, с бельмами вместо глаз от слепящего солнца, покрытыми не кожей, а панцирем, завернутыми в шкуры. «От них вечно несет тухлым, испорченным», – говорили про них. Еще болтали, что они путаются в своих волосах, что их ногти сами ломаются, отваливаясь из-за невозможной длины. Всем своим видом они наводят страх и отвращение. Ими пугают детей: «Вот придет пророк из Израиля и унесет тебя!». От них отворачиваются, в их сторону бросают – потяжелее – камни.
Донеслись плеточные удары, свист, крики: «Разойдись!!! Все в стороны!!!». Люди, как могли, прижимались к стенам, сливаясь с ними. От уличной узости и без того нелегко было протиснуться сквозь выставленный наружу товар, сквозь идущую навстречу толпу. Когда же нарушала это пешее беспокойство повозка, то каким-то лишь чудом возница справлялся с упрямым мулом, с тюками, взгроможденными на спину животного, с переваливающейся с камня на камень тележкой. А тут – и не толстяк, и не пара волов: по улице мчалась колесница! Направо-налево взлетали взмахи бича, отчего попавшие под самый хлесткий удар падали, покалеченные, с окровавленными лицами, плечами, с перебитыми ногами. Колесница пронеслась вдоль рыбных рядов – перевернутые корзины с морскими карпами, скатами, выпотрошенными акулами, живыми крабами…
– А-а-й, – там и здесь слышны были вопли, – целая ночь в море напрасна! Пусть бы шторм поглотил меня, чем вернуться домой ни с чем. А-а-й, что скажут мне дети, когда голод запьют слезами? Ужель улыбнется жена, увидев пустой ремень? Что принесу им? Пыль или ветер промчавшейся колесницы?!
Сомхи успел отбросить вскрикнувших Елфу и Сулуфь в сторону, сам отскочил, прижав к себе Мару. Хлыст возничего задел его волосы, вырвав седой клок. Кузнец посмотрел на жену и дочь – те успели лишь испугаться. Прикрыл оголенную красную проплешину. Подумал: «Хорошо, вола оставил на постоялом дворе! Так бы ни за что не посчастливилось!».
– Целы? – спросил он перепуганным голосом.
– Слава Повелителю, защитил нас, – отряхнула запыленную одежду Елфа. – А я было подумала, что ты меня обнять хочешь.
Она опустила взгляд, ждала, что ответит муж. Сомхи молчал, только шептал что-то. Казалось, он и не слышал слов Елфы.
– Ваш господин сильный! – сказала, покраснев, Мара.
– Молчи, рабыня и дочь рабов! – язык Елфы стал ядовит. Она посмотрела на Мару взглядом, который говорил: «Выгнать ее взашей, хватит – прислужной подстилки ей мало, хочет на мужнее ложе возлечь».
Мара поняла, что ее любовь и благодарность Сомхи вызывают уже другие чувства, нежели раньше, когда он привел ее из похода. Женщины в доме с некоторых пор стали смотреть на нее косо: не разговаривают с ней, обличают, выдумывают про нее всякие небылицы. «Господин не верит слухам, он любит меня. Всегда буду служить ему!» – в сердце решила для себя Мара и вновь посмотрела на Елфу – гордо, без чувства вины.
А та всю дорогу до самого храма бранила ее: все она не так делает, раньше была служанка служанкой, а теперь вовсе от рук отбилась, непонятно, что и делать с ней.
– Из дома выбросить жалко, но и не всю ведь жизнь кормить тебя! Пора и самой находить. Мужа тебе искать… А коль работать не умеешь и молодостью бедна, то и знай себе – не лезь без причины, пока не позовут. А то заимели особенности…
Мара молчала, тихо шла, снося каждое слово, будто удар колесничего. Елфа щедра была на колкости – так и сыпалось из нее. Между тем они все ближе подходили к храму. Дорога становилась круче, они поднимались. Позади оставался тонущий в пыли и закате город.
Экрон! Город городов, царствующий над многими. Нет равных тебе, среди других не отыскать подобного. Колодцы освежат лицо твое, и утренняя влага омочит высокий лоб. В тебе нет раздора, гонений. Храмом взметаешься выше орлов, величием – выше Ливанских гор. Вавилон с Дамаском не стали бы препятствием на пути твоем. По правую руку – море, по левую – земля Израиля, пустынная, бедная. Против тебя – ни воины, ни землепашцы. Падут от руки Повелителя мух, ускорят свой шаг и побегут. Мечи их сломаются о стены твои, копья их – о кованые ворота. Где враги твои? Были они, а может, и не было их?
– Вот и дошли! – лицо Сомхи светилось, охваченное вдруг нахлынувшим счастьем. Он походил на пророка, на мессию или на того, кто в одно мгновение лишился разума.
Каждый год в праздник Повелителя мух Сомхи не мог устоять, дивясь красотой и богатым убранством храма. По всей земле нигде, за исключением покинутого его предками Кафтора, не было ничего подобного – только здесь, в Экроне, куда вместе с пеласгами переселились и их боги. Облака задевали храмовую черепицу. Во всех пределах Амалика и Иевусея, на снежных ливанских и скальных синайских вершинах о филистимлянах говорили: «Величием своим они поднялись до подножия богов».
Сомхи стоял, не шелохнувшись, онемев от недвижимости монолитных, как думалось издалека, стен. Мастера, посвященные для строительства, вырезали храмовые плиты из цельных мраморных пластов: в нише одной такой плиты могла поселиться семья из пяти-шести человек.
– Смотри, смотри!!! – слышалось со всех сторон многотысячной толпы, что скорым течением несла семью кузнеца к священной лестнице, по которой поднимались те, кто уже прошел очистительные обряды.
Отсюда, из разноцветия одежд, белые платья, возносившиеся над общим гудением, медленно плыли к заветной цели – невидимому жертвеннику.
– Смотри, – слышалось то там, то здесь, – храм-то еще больше, чем мы думали!
– Точно, – подхватывали рядом, – думали – до небес, а облака – вон, и до кровли не достают!
Паломники хоть и отличались, но все же походили один на другого: крашеные – в синий, красный, желтый – волосы, пестрые балахоны, что и одеждой трудно было назвать. Многие стояли с корзинами, доверху наполненными разноцветным песком: при каждом восшествии нового, переодетого в белое, из корзин на головы впереди и сзади стоящих летели щедрые жмени, окрашивая все и вся вокруг. Новые и новые оттенки, невиданные, невозможные цвета. Сочетания, всплески, павлиньи хвосты. Знакомые не узнавали друг друга, отплясывая ритмы беспрерывных танцев, смешиваясь в сплошное густое, нашпигованное диковинными специями блюдо. Вздохи, аханья, рычание, плач, дикий неудержимый смех. Гу-у-у-у-ул!!!! – внезапно его становилось меньше – и тогда весь мир затихал, вся вселенная… И было слышно, как стонет, как в венах стучит наковальнями вспененная, загнанная жизнь, как жужжит… А лишь только общий слух улавливал ослабевшее кисельное жужжание, толпа, будто тяжелая бешеная волна, вновь набирала уже созревшую мощь. Где-то там, в самом конце, катилось, нарастало… От тех передавалось этим – от тела к телу, от тихого горения лучины до сокрушающего все выдоха, ошеломляющего экстаза – туда, к стоящим, к беснующимся впереди. Ах, горячо! В одном ритме сольются. Кроны и корни – кто сверху, а кто внизу? Звезды – изранят ноги, земля – коснется выкрашенной головы! Вверх дном – муха ходит по потолку. День – ночь. Смешение и стыд под заклятием! Девы с юношами роятся, жужжа и целуя рожденных тут же детей – личинки. О, Повелитель, приди, прильни, прими…
По лестнице поднимались один за другим вычищенные до равнодушного лоска в белых длинных накидках на голое тело. Медленно восходя, отсчитывая ступеньки, он или она слышали позади раскаты дикого рева: там, наверху, появился кумир – почти не видная маленькая, игрушечная фигурка, облаченная в золотые ритуальные одежды. Шумело море – филистимляне и здесь походили на чаек, на быстроходные суда, на поднятые паруса. Рев разливался, расслаивался на отдельные голоса, то вновь сливался в один, мало похожий на человеческий… Рев. Белые балахоны скрывались в поглощавшем их золотом свете.
А оттуда по прошествии времени спускались уже красные, вымазанные жертвенной кровью жрецы, готовые в порыве религиозного счастья растерзать любого, кто попался бы под руку: зрачки бегали, закатывались, руки тряслись. Они плевались, отхаркивались, блевали, выкрикивали, призывали, бредили. Каждый знал: к пришедшему «оттуда» лучше близко не подходить. Бывало, когда и семилетний ребенок – из послушников-учеников – рвал на куски здорового мужчину-воина. Идущие от жертвенника несли в себе ту силу, которой сторонились, боялись. В наполненных кровью глазах, в перекошенных от хрипа губах не узнавался брат, муж или сын. К такому дня три старались не подходить – он жил в пустыне вместе с другими, в которых узнавал нечто схожее: они так же хватались за волосы, кричали, царапались, катались, бились оземь, блеяли…
Многие заковывали своих родственников в цепи, но те скоро вырывались, калеча себя или просто как детскую игрушку разрывая цепные кольца размером в кактусовый инжир.
Ни по прошествии положенных трех дней, ни после, когда человек возвращался назад в семью или в храм, он не был уже такой, как когда-то прежде. Все чаще проявлялись – резкие, туманные и быстрые во взгляде, в движениях, в разговоре – видимые отклонения. Зачастую человек сам не выдерживал, не понимая, что с ним происходит, и вовсе уходил – селился далеко в пустыне, питался диким медом и сушеной саранчой, ходил голым и до конца дней своих кричал, хрипел, валялся в ломавших его припадках. О нем говорили, что Повелитель мух взял его душу. Его родственники старались замечать вокруг себя всех жужжащих насекомых – считалось большим грехом убить муху.


