
Полная версия
Ефремова гора. Исторический роман
2
Храм стоял на городском холме. С высоты птичьего полета его никто никогда не видел, однако с любой дали он поражал взоры, привыкшие к небольшим одноэтажным хибарам из речной глины – красной лепниной она придавала жилищам вид передержанного загара. Для обитателей целых кварталов красных лачуг (раз в год ливневые дожди смывали их вовсе или повреждали настолько, что хозяева, завернутые в пыльные ткани, вновь и вновь перестраивали их, тут же обжигая из осевшей, расплывшейся массы кирпичные, вывалянные в соломе блоки) после сезона дождей начиналась новая жизнь. Сколько же таких коротких, одним и тем же наполненных жизней проживали они за свои отрезки? Так и получалось, что по наследству (если несколько платков да браслетов можно счесть таковым) переходили не сами дома, а глина. И многие крепили над входом дома табличку: «Из этой глины наши предки строили мир и благоденствие».
Но даже после такого завидного и желанного, хотя и полунищего для многих обитания любой дом богача в несколько уровней воспринимался как нечто диковинное, достойное долгих разговоров, пересказов и обсуждений.
В период войн все мысли и силы направлены были на корабельные эскадры, на осады, на штурмы, атаки, засады. Когда же наступали короткие передышки, во время которых кто-то успевал родить, построить, вырастить виноградник или выковать меч, филистимляне стекались на загородные дороги, ведущие к храмам озорного Дагона в Газе, ужасного Ваал-Зевула в Экроне и сладострастной Астарты в Гефе.
Запрягались телеги, складывалась провизия – финиковые лепешки, молочные плоды фиг, очищенный, высушенный, поделенный на маленькие дольки кактусовый инжир (его заворачивали для дольшего хранения в листья фиговых деревьев), бурдюки с вином и водой. Переход по голым песчаным дорогам делал путника уязвимым: его тележка, запряженная неспешным волом, просматривалась издалека – слышны были поскрипыванья железных колес, шумные игры резвившихся и потому вечно отстававших детей.
Кузнец Сомхи выехал из своего родного Азота три дня тому назад. Рядом с ним в повозке сидели Елфа – его жена, Сулуфь – его дочь, и Мара – обедневшая вдова из Вифлеема. Во время очередной войны филистимлян с Израилем Сомхи сжалился над ней – не убил, взял в прислужницы для жены и дочери.
Возницу от полуденного зноя клонило в сон. Подстегивая тяжелое ленивое животное, он хоть немного взбадривался, но вскоре, забываясь, все глубже и дальше проваливался в желтое, добела выжженное марево, забвение.
Елфа, изможденная долгой дорогой, спала, прислонившись к деревянному борту со множеством вставок из железных инкрустированных кружев. Сулуфь задержала взгляд на босых ногах Мары (несмотря на преклонный возраст служанки, они оставались ухоженными, чуть смуглыми), и воображение дорисовало ей гладкие богатые ткани, прохладную рябь неспешного Иордана, тонкие полноводные течения Евфрата, Тигра.
– Миновали громы, дожди и молнии… – чтобы развеять сонливость, Сомхи начал тихо петь, подражая, скорее, козьему с овечьим блеянью. – Израильский Яхве не испугает впредь белых пеласгов. Елфу и дочь с эфрафянкой на праздник мушиных плясок – Сомхи-кузнец везет на повозке дом свой…
Повозка медленно покачивалась, издали напоминая откормленного гуся, неспешный верблюжий ход, судно. Разбросанные холмы… Летние пастбища, выжженные до превратившихся в местный пейзаж проплешин, въевшихся до сердцевины земли… Хамсины высушили, обезводили ее, – не хватило бы ни полноводного Иордана, ни прохладных фараоновых купален, чтобы освежить, хоть на мгновение утешить, остаться в тени, передохнуть.
Скрип несмазанного колеса напомнил Елфе волнительный маятник колыбели. Она посмотрела в красивые большие глаза Сулуфи, улыбнулась ей. Вспомнила плач, бессонные ночи, первые шаги и слова дочери. Елфа считала себя счастливой – так, по крайней мере, отзывались о ней подруги и недруги. Мнение последних занимало ее куда больше, ибо враги, в отличие от родственников или близких, не станут лгать, потакая твоим слабостям и стараясь не замечать твои изъяны. Поэтому когда Сомхи называл ее «прекрасной Астартой», она принимала его слова как должное, ибо так называл ее муж со дня их союза. Когда же кто-то из посторонних говорил в ее сторону подобное, она прислушивалась, смотрелась в начищенную железную пластинку, сравнивала, угадывала сходства и верила.
Песок ослеплял. Будучи не крупнее пыли, он забирался в самые невозможные, закутанные места на теле, в повозку, в нехитрую упряжку согбенного вола. Животное страдало: люди могли хоть как-то себя защитить, ему же приходилось довольствоваться их жалостью или отсутствием таковой. Каждый следующий шаг ему давался все тяжелее. Из огромных воловьих глазниц выглядывала молчаливая покорность. Его шею сдавили кожаным ярмом, ему приказали идти, потом ему скажут стоять, или спать, или есть. Возможно, кому-то понадобится его жизнь. Его ли? Отданная другим, она более не принадлежала ему. «Сейчас вот она нужна тем четверым, которые то и дело хлестают по тощим бокам терновым прутом…» Боль давно перестала сдерживать его мощь. Жужжанием насекомых она то стремительно обрушивалась, то отпускала, и тогда мир казался рожденным заново. Высохшие потоки, следы тихих – до сжатой челюсти, до сухих слез – стеганий. Словно два незатянутых шрама – от толстых век до позвонков стертой под ноль, изуродованной, но все еще крепкой шеи. Воловий плач, изредка нарушаемый карканьем воронов-отшельников, копошеньем диких пастухов, у которых взгляды прямые и сумасшедшие. Спрятавшиеся за камни ущелий, погребенные заживо, большую часть своих дней они проводят в окружении безжизненных натюрмортов, овечьего блеянья, голоса богов, затишья, собственного дыхания.
Сомхи вдруг остановился, завидев неподалеку нечто напоминавшее хижину.
– Только бы не человек! – подумал кузнец, ибо не всякая встреча с людьми в дороге была счастливым предзнаменованием. Путешественники рады были увидеть какого угодно хищного зверя, но только не соплеменника или чужестранца – в те времена люди боялись друг друга, почитая каждое удачное путешествие за дар богов.
Сомхи насторожился. Кузнец не смог вспомнить ни одного заклинания, которое вызывало силу оберега, висевшего на его шее; ни благословения, ни проклятия – что-то не давало ему вымолвить знакомые с детства слова, окутало со всех сторон, сжало.
Впереди виднелась одинокая крыша из тростникового камыша, красной глины, грязи, песка, голода, горя и слез.
На пороге их никто не встречал, но внутри лачуги – очертания человеческой тени мерцали в проеме – кто-то все же был: поднялся, заслышав приближение путников, и стал покряхтывать «Адонаи, Адонаи…», пока не вышел из жилища.
Закутанный в длинные, до пят, нахлобученные куски овечьей шерсти, кожи, лоскуты материи. В заплатах, в дырах, его платье, однако, было понятно и уместно в этом нищем уединении. От него несло застойным запахом хижины, в котором было все – и дым очага, и вонь сырокопченого мяса, и духота.
– Входите, – сказал хозяин-пастух, – я вас давно жду.
Сомхи и Елфа переглянулись: мол, идти или остаться? «О чем он? Как мог он нас ждать, если мы и сами не знали, кто встретится нам на пути?»
Они зашли. Завеса задернулась за их спинами, свет померк. Они ослепли, стали щупать перед собой воздух. Не знали, куда идти: боялись неверно ступить… Остановились, переводя дыхание. Им было не по себе – жутко и брезгливо.
«Наша хижина куда просторней этого иудейского шатра, – думали они. – У нас свои боги, которые берегут нас от такой бедности, защищают, делают из тонкой стрелы смертоносное оружие, жалящее неугомонных персов и этот горделивый народ. Они думают, будто одно слово Саваофа может оправдать их нескончаемые набеги и грабежи! Вот куда приводит их безумие – одиноким холмом в пустыне высятся их кожаные шатры, их жены рождают в грязи, а когда они умирают, их души становятся желтыми песчинками, отчего эта пустыня растет с каждым новолунием и лишь море сможет поглотить ее границы, море, капли которого – души свободных пеласгов».
Мимо Сомхи прошел хозяин шатра. Кузнец его не видел, но кто еще так уверенно мог пройти в абсолютно закрытом и непроницаемом на ощупь помещении? Впрочем, глаза понемногу привыкали к темноте, а вот уже и заметны стали мелкие щелки между кусками сшитых козлиных кож.
– В безводный сезон невыносимы ветры, в сезон дождей – холодная капель и сварливость жены, – с края шатра послышались шаги и замерли где-то посередине. – Я думал, разбойники, поэтому оставил лампу снаружи.
Хозяин поочередно зажег несколько светильников, отчего столетняя убогость выставила на обозрение свою печальную изнанку. В центре шатра – прямо в земле – дымилось небольшое углубление, которое звалось теплым и таким желанным для странника очагом. Дикая удушающая вонь. Пастух улыбается, глядя поверх голов. Он слеп. На его лице улыбка – черные изъеденные зубы. Его одежды настолько засалились, что капли жира и обильный пот сливаются в некую единую массу, о которую хозяин и вытирает руки. Его щеки и лоб – в крупной испарине. Он стар! В молчании проводит он безлюдные, неодушевленные дни. Дороги вытягиваются в одну. Затерянная монета играет томным закатным солнцем, упав на колодезное дно: глубок Иаков! Люди с животными приходили к тебе. Тело с душой жаждут, гортань пересыхает – ни проклятия не произнести, ни молитвы не вымолвить. Тихая жизнь – забытая, затерянная, положенная под спуд.
Весь вид пастуха был сосредоточенным, собранным. От небольшой фигурки его исходила сила!
– Кто вы? – спросил старик, держа перед собой лампу, отчего лицо его сделалось призрачным, вырванным из тени, на минуту ожившим.
– Ты сказал, ты ждал нас, – смутился вопросом Сомхи, – сам скажи, кто мы.
– Кто знает о вас то, что вы сами о себе думаете?
– Ты один из тех бродячих мыслителей, которые говорят о жизни как о глубоком сне или всех убеждают, будто их нет, хотя они на самом деле есть?
– Я кочую. Вместе со мной кочуют несколько верных моих овец – они единственные остались от целого стада. Я пастух. Моя молодость прошла на вершинах Галаада. Эти лохмотья, – старик приподнял полы рваных и пыльных тряпок, перетянутых вокруг его тощего тела… – заменили мне седину отца, любовь брата, терпение и плодоносность жены. С ними привык я к ночным заморозкам, к дневному пеклу. Какая награда мне от длинных речей, от того, что ты назовешь меня мудрецом? За свою долгую жизнь я слишком устал говорить. По моим молитвам Бог Израилев дал мне эту святую пустыню. Каждый день меня навещают ветры, дикие волки, змеи, саранча, скорпионы, вороны. Они приходят, впиваются в мое тело или уходят ни с чем, не встретив меня в хижине, застав меня спящим. Сегодня нога человека переступила этот порог! Я так давно не слышал человеческой речи и уже думал, что никогда больше не заговорю на языке моих предков. Мы – выходцы из горной и свободной Самарии. На лето мы гнали наши стада к зеленым холмам Ливана – дубравы освежали наши головы, кедровые пики устремляли наши помыслы вверх. Куда, скажи, устремлены твои взоры?
– Я иду в Экрон, чтобы поклониться великому Повелителю мух. Я кузнец, со мной целая повозка, груженая ключами, замками, украшениями, ножами, наконечниками стрел, дротиками. Много товара, который я продам или обменяю на храмовые деньги. За них я куплю одну, а может, и две жертвы. Поэтому ты не задерживай нас, чтобы нам вовремя прибыть к священному базару. В прошлом году мне достался только один раб, – Сомхи стал говорить полушепотом, будто хотел сообщить то, что другие не должны слышать, – и этого доходягу никто уже не хотел брать! А-а, – кузнец махнул рукой, – аммонитянин! Гиблый народец. Все его завоевывают. Слышал, люди встречали их у работорговцев и в Сирии, и в Египте, и в Израиле. В наших богов они не верят, над своими смеются – на что они надеются? – он пожал плечами. – Разве может прожить человек без веры в богов? Ты – чужестранец, в Самарии поклоняются ужасному Яхве, уничтожившему все первородное от Александрии до Луксора. Ваше дело, почему вы верите в это чудовище, но он хотя бы вывел вас из плена, а их чучела ни к чему путному не приведут. Дождутся того дня, когда разграбят их, растащат по иноплеменным шатрам, потом где искать потерянное?
– Не ходи… – тихо произнес старик.
– Какой неверный шаг мой ты хочешь предупредить? – Сомхи нахмурился.
– В Экрон не ходи.
– Куда же мне идти? Или в святой город пришла беда, а может – да не будет этого вовеки! – он запнулся, не решаясь продолжить, – может, Экрон захватили израильтяне, разрушив храм? Если так, то куда перенесли золотых идолов Ваал-Зевула? Ты был там? Что случилось? Говори!
– Не ходи служить и воскурять сатане! Повелитель мух был не всегда – его создал Яхве.
– П-почему сатане? О каком злом духе говоришь ты? Не спросил ли я тебя о храме? И потом, – Сомхи понял, что старик не в своем уме, – как Яхве, это воинственное божество пустыни, мог создать великого Ваал-Зевула? Мне с самого детства знакомо имя нашего древнего божества.
– Не все древнее истинно.
– Однако ты поклоняешься древнему Яхве.
– Я верю Тому, у Кого в руках Вечность, для Кого прошлое, сегодняшнее и еще не наступившее – одно.
Старик немного помолчал, а потом указал на очаг в земле:
– Как в доме моем одна жаровня и нет здесь другой – ни спрятанной за лежанкой, ни оставленной под порогом, – так и Яхве, Бог Израилев, один, и нет подобных Ему, ибо богов – тысячи, а Бог только один.
– Да, старик, – вздохнул Сомхи, – я и вправду поверил было в твою мудрость, но разве может мудрец отрицать наших богов? Верой в них еще мать моя питала меня. Мою прекрасную Сулуфь, – кузнец показал на дочь, которая от неожиданности покраснела, наскоро закрыв нашейным платком лицо, – я приучаю к нашему благочестию и хочу, чтобы ее дети и дети ее детей поклонялись в Экроне всемогущему Повелителю мух.
– Экрон скоро исчезнет. Как от древнего Содома, от него не останется и камня на камне. Пасущийся скот будет попирать черепки разрушенных идолов копытами. Люди забудут о существовании этой сатанинской личины, которую вы зовете Ваал-Зевулом. У него таких личин – тьма! Вся армия его…
Он не успел договорить. Сомхи набросился на него, ударил, свалил с ног, начал трясти, кричать, ругаться с пеной на губах, задыхаясь от внезапно переполнившей его злости:
– Вы тоже пришельцы в этой земле, так почему вы называете ее своей!? Сначала мы предлагали вам быть нашими братьями, потом хотели, чтобы вы стали нам рабами, но вы не хотите ни с кем делить захваченный вами Ханаан! Яхве истребляет вашими руками все живое, что встречается на вашем пути. Вы слушаете Его, а тех, у кого свои верования, вы называете безбожниками и язычниками. Кто вы такие!? – Сомхи был вне себя от ярости. – Кто вы, я спрашиваю тебя, такие, чтобы чужое выдавать за свое?
Сомхи бросил стонущего старика, встал. Тяжело дыша, он сказал Елфе:
– Поехали, нам нечего делать в доме безумца, который живет на филистимских пастбищах и притом смеет называть нас нечестивцами!
Вчетвером – Сомхи, перепуганные Елфа, Сулуфь и Мара – они вышли. Сомхи сбил ногой одну из подпор шатра, за которые крепились козьи с овечьими кожи, отчего вся хижина слегка покачнулась, как от налетевшего с пустыни ветра, накренилась и с шумом и клубами пыли сложилась, в одно мгновение став ветхим – в заплатах и швах – ковром, постеленным прямо у подножия небольшой дюны.
Лачуги старика больше не было. Единственного места, где он мог приклонить голову, спрятаться от суховеев, от злых духов пустыни. Теперь он был беззащитен, будто снова вернулся в дни своего детства, когда косматые обветренные руки бородача-бедуина его отца и нежные прикосновения матери заботились о нем, оберегали от неосторожного шага, от общения с дурными людьми. Но только сейчас у старика не было никого. Вот уже столько лет единственные спутники – пара овец, пески, оглушающая тишина и Бог израильский – сопровождают его повсюду.
Повозка тронулась. Из-под завалов послышалось старческое кряхтенье, сдавленный кашель.
– Не ходи, не ходи… Всевышний, прости мои прегрешения, вразуми отвернувшихся от Тебя…
Мимо прокатился куст чертополоха, повеял зной – из пасти блуждающего суховея, из самого нутра.
– Я слышал о Тебе сердцем и ухом моим, – доносился хриплый голос оставшегося на пепелище – слабый, по-козлиному дребезжащий, – теперь же и глаза мои сподобились видеть славу Твою. Я пришел в землю, овеянную пеплом, познав, что я – истинно прах: из праха вырвался, с новою силой в прах устремлюсь. В тепле постели раскаяние мое было бы жалким, в объятиях жены – неискренним. Теперь мне нечего прятать, сокровищами скрывать – я наг! Я вспомнил праотца нашего, нашу праматерь. Когда им нечего стало скрывать, и они каялись. Гортань моя просит пощады, душа моя пресыщена болью. Глазам моим нужен покой и телу – скорая тень налитых соком смокв. Одно Твое слово, Господи, насыщает и утоляет полуденную жажду. Порази меня, если угодно, всеми казнями и всеми язвами, но не оставляй меня. День в селениях Твоих… На одиночество… не оставляй…
Сомхи правил повозкой. Перед ним простиралась беспорядочная цепь невысоких холмов, за которыми оканчивался их многодневный путь. Экрон так близко! Сомхи пробовал улыбнуться – от ощущения, что все опасности остались там, куда он более не вернется. Невредимой он довез семью до священного города – как тут не радоваться?
Вот он – Экрон! Стекаются сюда со всей Филистии. Экрон – город, полный легенд, фантастических историй. Экрон, где обитает Ваал-Зевул, где в жертвенные дни собирается столько паломников, что Вавилон с Дамаском вдовеют, их чрево бесплодно, их лоно черствеет, их груди обвисли – им и не вспомнить, что значит бодрствовать до рассвета; их сыновья бросают насиженные гнезда. Полноводные реки мельчают: подведи своего верблюда – и он выпьет их жалкий остаток. Воды текут в Экрон, наполняя пересохшие гортани колодцев. Росой, зеленым кустарником, цветами радуется пустыня. Вчера сыпучие пески, ныне – сочные живописные луга. В тенистой дубраве остановись, отдохни – свежестью дышит сердце твое, глаза твои полны невысказанным восторгом.
3
Вдоль каменного мешка коридоров широко, размашисто шел Кир'аниф. Повсюду разносилась тяжелая поступь. Стены выпускали верных своих псов – гулкое эхо. Оно преследовало, шло вслед за верховным жрецом, то обгоняя его, то затихая, то вновь гремя по призрачным наковальням.
За Кир'анифом спешил, изо всех сил стараясь не отстать, человечек высокого роста: непоседливость и желание угодить превращали Сихору в семенящего карлика. Ни слова не говоря, он прямо захлебывался от «именно так, твое верховное жречество», «как ты изволишь», готовых в любой момент сорваться с его красных, сладеньких до вишневости губ. Его полушаг-полубег напоминал сбившийся пульс, несвязную речь. Во взгляде Сихоры одновременно запечатлелись сожаление и просьба, вороватость, осторожность, расчетливость. «Что бы такого подтибрить?» – думал, казалось, он, вертя из стороны в сторону головой, шаря, вынюхивая, пятясь и вновь настигая упущенное. Сихора топтался на месте, потирал запотевшие ладони, облизывался, ерзал, хотел что-то сказать, но выходила лишь извиняющаяся, похожая на двух прижатых друг к другу красных червей улыбка.
Сихора считался долгожителем. Ему было около пятидесяти лет. Глядя на его маленькое – с кулачок – личико… человек без возраста. И через четверть века он останется, таким и уйдет.
В то время многие не доживали и до первого лепета: из-за болезней, жертвоприношений (в особенности если ребенок был первенцем), голода (в бесхлебные года старшие, способные родить новое потомство, съедали все припасы). Возраст с пяти до двенадцати лет проходил быстро, мимолетно. Будто и не было – чистая гладь. Без событий и памяти. Нелепая середина, отрезок меж полудиким рождением и моментом, когда взвалю на свои плечи и понесу мир. Начнется новое, желанное и ненавистное. И некогда будет оглядываться назад. Узнаю, что детство, как мотив длинной красивой песни, прошло мимо, впустую, не осознав бо́льшую часть положенного передо мной пути. Если отец ремесленник или землепашец, какое может быть детство? День выматывает, до корней высушивает, а ночной прохлады так ничтожно мало, чтобы хоть сколько-нибудь отдохнуть, наслушаться стрекота цикад. Я – цепь! Звено. Брошенный в раствор фундамента камень. До и после меня был и буду опять. Я! Рассеянный от края до края. Ночной и дневной стражей. Длинными сумерками, рассветом. Вчера и сегодня. Шумящей мечтой, листвой.
Среди детей нет разделения на «он» и «она», возведенных взрослыми до слепых предубеждений, фантазий. Позже «он» назовет ее меньшей, а «она» покорится ему. Они придумают для себя слишком много условий, согласно которым на земле должен быть рай, а отношения между живущими на ней – совершенными. В итоге все складывается иначе, не так, как хотелось. И даже мысли не придет, что во всей этой игре, во всех этих неприглядных зрелищах больше каменного, нежели человеческого.
Мальчики с нетерпением ждали появления густой бороды, когда вместе с отцами они будут заниматься семейным ремеслом и воевать. Девочек с самого детства готовили к замужеству, и уже к двенадцати это были невесты, через год становившиеся матерями, а лет через восемь превращавшиеся в многодетных старух. При городских воротах сидели седовласые мудрецы. К ним шли за советом, за справедливым судом: они помнили людей и древнее, давно прошедшее время. Они многое повидали и многому были свидетелями. За их плечами осталась целая уходящая жизнь. Кому-то из них уже перевалило за сорок, а кому-то не исполнилось и тридцати.
***
Наподобие туники, туловище Сихоры было туго перетянуто красным домотканым куском тонкой материи. Это нехитрое одеяние не предусматривалось правилами культа, просто Сихора напялил его на ходу, когда запыхавшийся прислужник сообщил ему о срочном вызове к верховному жрецу.
– Не вовремя! Как не вовремя! – твердил он.
Три дня и две ночи Сихора пропадал у молоденьких умывальщиц – все они великолепно исполняли любые его прихоти. Служительницы Астарты, они через взывание к плоти без труда возносили бедный Сихоров дух в горние усыпальницы. Как сладки их голоса, как ласковы и нежны прикосновения – струящийся, мелодичный перебор псалтири! Слова, шептания переливаются из тонких кувшинов в бездонные кубки. Горячие стенки, створки источника, готовые напоить всякого припавшего к ним.
– Сколько же их было? – никак не мог решить Сихора, пребывая в состоянии того, кто уже открыл глаза, но все еще спит.
Его воспоминания переплетались, кружились вокруг чего-то одного, чему он никак не мог подыскать имени. То оно заключалось в блаженном сиюминутном упоении его старческого ненасытства, то упиралось в неприступную стену его беспомощности. Две противоположности, где ожидаемое встречается с непреодолимым, никак не давали ему желанного покоя. Даже теперь, когда он хромал вслед за своим господином, стараясь не потерять его из виду, не отстать, а при возможности еще и подслушать высказанные вслух мысли, оброненные полуфразы, междометия. Сихора был мастером воссоздавать из них – из этих крох, которые, услышь их кто-то другой, так и остались бы незамеченными, – Кир'анифовы настроения, его потаенные планы.
Такое нелепое сочетание самого искреннего желания Сихоры служить при жертвеннике и терзающей – сладкой до решимости бросить все и вернуться – недавней, совсем еще свежей памяти рвали на клочки спокойное и в глубине мирное существо смотрителя священного очага. Ему виделись сменяющие друг друга спинки, ручки, слышались детские голоса… он все еще мог почувствовать бесследно – все больше и больше! – исчезающий их запах: бескрайних пастбищ, морских просторов и чего-то чистого, прозрачного, что остается надолго.
Сихора чуть не сбил с ног пробежавшего слугу-хеттеянина.
«Фу ты, – огляделся он, но тут же тысячью своих маленьких шажочков устремился вперед, боясь хоть на миг отстать от Кир'анифа. – Всегда так, задумаюсь, а потом стыда не оберешься… А если бы то был не раб, а… да мало ли кому взбредет таскаться по храмовым закоулкам! Так и до позорной таблички недалеко».
Сихора на мгновение остановился, представив себе, как бы смотрелось его имя на позорной табличке и как потом сложилась бы его судьба, но опомнился и заново стал оживленно хромать, при этом жестикулировать и даже как бы приплясывать. Однако его лицо снова изменилось, когда он вдруг подумал о покинутых им служительницах Астарты: потускнело, дряхлые складки приняли вид последнего запустения, нос жалобно вдохнул, выдохнув с гнетущим сожалением, с чувством вселенского одиночества, губы вздрогнули, глазки намокли и прослезились, лоб покрылся испариной, а борода поредела.
Но наверху, где он призван был подходить к священным углям, – там его начинал пробирать необъяснимый зуд: все казалось натянутым до предела, выставленным напоказ. Целый мир был не выше жертвенника – потянись и достанешь!


