
Полная версия
Мадам Помпадур. Тоска платит золотом

Арина Деревянская
Мадам Помпадур. Тоска платит золотом
Глава 1. Спиритический сеанс
Петербург, 1886 год, октябрь
Она всегда знала: люди платят не за иллюзию.
Люди платят за надежду, что смерть – это не конец. Что за порогом есть кто-то, кто ждёт, слушает, помнит. Что их слёзы не упали в пустоту.
Она всегда знала: люди плачут не оттого, что верят.
Люди плачут оттого, что не могут поверить до конца, и от этого им становится так страшно, что слёзы сами бегут по щекам, оставляя мокрые следы на пудре. Мадам Помпадур видела эти следы каждый вечер. Каждый вечер она брала батистовый платок, надушенный розовой водой, и промокала темное кружево перчаток, на котором оставалась тушь и чужая тоска.
Она не верила в духов.
Но она верила в тоску – бездонную, тёмную, ту, что заставляет вдов приносить последние серьги, лишь бы услышать шёпот с того света. Тоска была настоящей. Тоска платила золотом.
***
Особняк на Фонтанке, который городские сплетники уже окрестили «Помпадурским гнездом», встречал гостей ровно в девять.
У подъезда уже толпились извозчики, переговаривались вполголоса и косились на окна первого этажа. Там, за тяжёлыми портьерами цвета запёкшейся крови, горели свечи. Свет сочился сквозь щели, дрожал, переливался, и редкий прохожий не замедлял шага, провожая взглядом этот таинственный, манящий огонь.
Внутри было тепло, почти душно.
Медные канделябры, привезённые когда-то с Лиговского аукциона еще в годы нужды, тонули в воске десятков свечей. Пахло ванилью, миртом и слегка сыростью, которая в октябре забиралась даже в самые богатые дома Петербурга.
Тёмно-бордовые бархатные драпировки делали гостиную похожей на внутренность старинной шкатулки с секретом. Мебель красного дерева поблёскивала в полумраке лаковыми боками. На стенах из штофа теснились итальянские виды: неизменные кипарисы и развалины. Полотна были куплены на вернисаже за бесценок у полуголодного художника. Он клялся, что это подлинный Каналетто, мадам Помпадур рассмеялась ему в лицо, но картины взяла. Они создавали нужное настроение – сладкой, благородной печали.
В центре гостиной, под тяжёлой люстрой, которую никогда не зажигали, стоял круглый стол из мореного дуба. Ножка его была искусно подточена: в нужный момент мадам Помпадур могла нажать коленом потайную пружину, и столешница начинала мелко, едва заметно вибрировать. «Духи гневаются», – шептали гости. Мадам Помпадур опускала глаза и прятала улыбку в кружевной платок.
Шестеро гостей сидели вокруг стола почти касаясь локтями.
Графиня Шереметева, вся в чёрном крепе, напоминала старую, подкопчённую ворону. Траур она носила уже полтора года – с той самой весны, когда Николенька, её единственный сын, умер в швейцарском санатории от скоротечной чахотки. Говорили, что графиня не сняла траур даже на Пасху и что спальню покойного велела запереть и никого туда не пускать, даже горничных. Пальцы её, унизанные кольцами с чёрными камнями, судорожно сжимали медальон, где под стеклом лежала прядь светлых, почти детских волос.
Купец Елисеев сидел напротив, маялся, то и дело перекладывал перчатки с места на место. Был он плотен, красен лицом, с тяжёлой золотой цепью на животе и короткими, обкусанными ногтями. Елисеев пронёс эту дурную привычку с мальчишества, когда он ещё бегал в подмёточных учениках у немца-сапожника. Полгода назад схоронил жену, и город полнился слухами: будто Пелагея Васильевна умерла не своей смертью, будто нашёл её управляющий в кабинете, с перекошенным лицом, и что шкатулка с векселями бесследно исчезла. В глаза Елисееву никто этого не говорил, но за спиной шептались, и он знал об этом. Знал и мучительно искал способ доказать, что чист.
Баронесса фон Мекк, высохшая, как прошлогодний гриб, тянула костлявые пальцы к центру стола. Сорок лет вдовства не смягчили её – напротив, сделали лишь ворчливее. Она не верила ни одному петербургскому медиуму, перебывала у всех, от знаменитого Юма до проезжего негра-факира, и каждый раз уходила разочарованная. Но возвращалась снова. Говорили, что муж её, статский советник, покойный вот уже сорок лет, явился ей во сне и обещал вернуться. Она ждала. Сорок лет – срок немалый, чтобы выучиться отличать подлинный голос с того света от искусной подделки. Баронесса была опасна.
Двое молодых гвардейцев, князья Трубецкой и Оболенский, приехали компанией, ради острых ощущений и, судя по блеску в глазах, надеялись, что духи явят себя в декольте мадам. Декольте, надо сказать, было великолепно. Оба высоки, стройны, в мундирах, пахнущих тонким табаком и одеколоном от Брокара. Трубецкой, светловолосый, с чуть брезгливым выражением красивого лица, уже бывал у мадам Помпадур и теперь делал вид, что все эти духи – вздор, а пришёл он лишь для того, чтобы проводить кузину. Оболенский, напротив, глазел по сторонам с откровенным любопытством.
Она явилась из полумрака, так бесшумно, что сначала дрогнул воздух, и только потом гости поняли: началось. Чёрный шёлк струился по её фигуре, как вода, открывая плечи, ключицы, ложбинку, уходившую в глубину наряда настолько дерзко, что даже портрет императрицы Марии Фёдоровны на стене, казалось, осудительно поджал губы. Мушка под левым глазом – чёрный бриг, пришвартовавшийся у фарфоровых берегов. Тёмные, с поволокой глаза и тронутые усмешкой алые губы.
– Господа, – раздался её негромкий голос. В нём смешивались шелк и металл, и трудно было понять, что сейчас прозвучит: благословение или пощёчина.
– Духи сегодня щедры. Я чувствую их за порогом. Им не терпится войти.
Графиня Шереметева издала горлом какой-то булькающий звук – не то всхлип, не то икоту.
Мадам Помпадур опустилась в кресло напротив гостей. Движение было отточено, словно она репетировала его сотни раз перед высоким зеркалом в будуаре. Чёрные, длинные до локтя кружевные перчатки коснулись столешницы.
– Тишина. И ни слова, пока я не разрешу.
Мадам Помпадур закрыла глаза.
Она делала это каждый раз, и каждый раз это был риск. В темноте, под сомкнутыми веками, исчезали лица, свечи, бархат – оставались только голоса. И тишина. Та особенная тишина, когда шесть человек перестают дышать и ты слышишь лишь, как потрескивает фитиль да стучит твоё собственное сердце.
Но зато в этой темноте хорошо думалось.
Досье, выученные наизусть, всплывали перед внутренним взором, как страницы раскрытой книги.
Графиня Шереметева. Потеряла сына в апреле прошлого года. Николай, девять лет, единственный наследник. Чахотка. Лечился в Давосе, потом в Монтрё. Всё бесполезно. Графиня каждый четверг заказывает панихиду в Казанском соборе, каждую субботу – спиритический сеанс. У неё слабое сердце, она принимает настойку наперстянки, тридцать капель утром и вечером. Ест мало, спит ещё меньше. В медальоне лежит светлая, тонкая прядь волос. Николай был блондином, в мать.
Купец Елисеев. Жена умерла внезапно шесть месяцев назад, вскрытие не делали. Врач, подписавший свидетельство, получил щедрый гонорар. Елисеев не смотрит на медальон с портретом покойницы, он смотрит на руки мадам Помпадур. Проверяет, не фальшивит ли. Скептик, но скептик на крючке. Через три минуты он поверит во что угодно, лишь бы она сказала, что жена простила ему векселя. Шкатулка, кстати, у Серафимы, хористки из «Буффа». Пышная, глупая блондинка – векселя ей без надобности, она и не знает, что с ними делать.
Баронесса фон Мекк. Сорок лет ждёт голоса покойного мужа. Глуха на левое ухо. Если говорить тише, наклоняясь вправо, она слышит то, что хочет слышать.
Гвардейцы. Трубецкой и Оболенский. Явились за острыми ощущениями. Не опасны, полезны – разнесут по гостиным, какая мадам Помпадур удивительная, как духи говорили устами её, как плакала графиня. Реклама. Бесплатная и надёжная.
Мадам Помпадур сделала глубокий вдох, чуть склонила голову к правому плечу – жест, означавший, что она прислушивается к голосу, который слышит только она.
– Я слышу шаги… Лёгкие, быстрые. Молодые.
Графиня Шереметева подалась вперёд, и кресло под ней жалобно скрипнуло.
– Он бежит ко мне. Бежит по траве… Там солнце, очень яркое солнце, и цветы… какие же там цветы, господи…
– Эдельвейсы, – выдохнула графиня. – В Швейцарии эдельвейсы. Николенька писал мне… он писал, что нарвал целый букет и засушил в книге…
– Он говорит: «Мама».
Голос мадам Помпадур стал тоньше, выше, почти мальчишеский. Она учила этот голос три вечера, слушая, как шепелявят молодые господа в Английском магазине. А Николенька Шереметев шепелявил. Это было следствием сломанного в детстве зуба, о котором графиня упомянула на прошлом сеансе в приступе откровенности.
– Я не хотел уходить, – продолжала мадам Помпадур голосом мёртвого мальчика. – Я держался за тебя, мама, но руки разжались. Прости меня.
Графиня беззвучно заплакала крупными, редкими слезами, которые катились по щекам, смывая пудру, и падали на чёрный креп платья, оставляя тёмные влажные пятна.
– Я вижу тебя каждый четверг, мама. Я стою у свечи и жду, когда ты поднимешь глаза. Ты не поднимаешь. Ты смотришь в пол и плачешь. А я здесь. Я всегда здесь.
– Коленька! – Графиня рванулась вперёд, едва не опрокинув стол. – Я здесь! Я…
– Тише, – голос мадам Помпадур мгновенно стал твёрдым. – Вы пугаете его. Он уже уходит.
Графиня зажала рот руками. Плечи её тряслись, но она не издавала ни звука.
Мадам Помпадур помедлила. Ровно столько, сколько нужно, чтобы слёзы успели выступить у всех, кто ещё сомневался. Баронесса фон Мекк, похожая на музейную восковую фигуру, смотрела на неё немигающим взглядом. Купец Елисеев мял перчатки с такой силой, что тонкая кожа, казалось, вот-вот лопнет. Гвардейцы притихли, забыв и о декольте, и о табаке.
Мадам Помпадур плавно повернула голову вправо.
– Я вижу женщину. Тёмные волосы, гладко зачёсаны назад. В ушах тройной жемчуг. На шее вижу брошь. Это камея.
Елисеев побелел так, что даже золотая цепь на животе показалась тусклой.
– Она держит шкатулку, – продолжала мадам Помпадур. – Красное дерево, инкрустация перламутром. Шкатулка открывается. Там бумаги, много бумаг. Она говорит: «Я знаю, Стёпа. Я всегда знала и жила с этим».
Купец дышал часто и поверхностно, как застуканный мальчишка. Лицо его, обычно румяное, стало серым.
– Она… она сердится?
– Нет. – Мадам Помпадур чуть склонила голову к правому плечу, будто прислушиваясь к голосу, которого никто, кроме неё, не слышал. – Она говорит: «Я устала сердиться, Стёпа. Двадцать лет сердиться – это слишком долго. Я хочу мира. Отпусти меня. И шкатулку тоже отпусти».
Елисеев длинно, со свистом выдохнул, будто из него выпустили воздух. И заплакалпо-бабьи, не стесняясь, размазывая слёзы по щекам мятыми перчатками.
– Пелагеюшка… Пелагеюшка, прости Христа ради…
Сеанс длился ещё час.
Мадам Помпадур говорила разными голосами – молодыми и старыми, мужскими и женскими, строгими и ласковыми. Она передавала поклоны от бабушек и дедушек, утешала безутешных, обещала встречи за гробом. Она сказала баронессе фон Мекк, что муж её ждёт, но не может назвать время, ведь духам время неподвластно. Баронесса уехала разочарованной, но уже строила планы на следующий сеанс. Она приедет снова. Она всегда приезжает.
Гвардейцы унесли с собой воспоминание о декольте, которого хватило бы до самого Рождества, и несколько фраз, которые можно будет пересказывать в офицерском собрании, понижая голос до заговорщического шёпота. Графиня Шереметева увозила в ридикюле обещание, что Николенька ждёт её у врат рая и они непременно встретятся – может быть, даже скоро, потому что духи говорили загадочно, а мадам Помпадур, проводив графиню до кареты, долго смотрела вслед и молчала.
Купец Елисеев оставил на подносе в прихожей сумму, от которой у Груши, служанки мадам Помпадур, перехватило дыхание. Пятьсот рублей ассигнациями, хрустящие, новенькие, пахнущие типографской краской.
– Неси в спальню, – коротко бросила девушка, мельком взглянув на деньги. – В шкатулку, где жемчуг.
***
Гости разъехались.
Особняк на Фонтанке погружался в темноту. Груша, шаркая войлочными туфлями, тушила недогоревшие свечи, смахивала со стола огарки, ворчала что-то себе под нос. Медные канделябры тускнели, остывали, по комнатам плыл тяжёлый запах сажи и ванили.
Груша была стара, толста и неграмотна – крепостное детство в глухой тверской деревне не оставило ей даже умения складывать буквы в слова. Газет она не читала, но слушать умела как никто. Уши у Груши ценились мадам Помпадур гораздо сильнее, чем ее работа прислугой. Что на кухне сказали, что в лавке услышали, что городовой на углу пробормотал, заступая на дежурство, – всё оседало в её цепкой, не знающей письма памяти, чтобы вечером, подавая барышне шоколад, быть изложенным обстоятельно, неторопливо, с мельчайшими подробностями.
Мадам Помпадур устало опустилась в кресло у себя в будуаре и, не стесняясь присутствия служанки, потянулась, хрустнув позвонками.
– Четверг, кажется, вымотал меня сильнее обычного.
Мушка отправилась на столик. Кружевные перчатки – следом, брошенные небрежным, усталым жестом. Волосы, ещё минуту назад уложенные в сложную башню, осыпались на плечи чёрным, чуть вьющимся шёлком. Мадам Помпадур запустила в них пальцы, массируя голову, зажмурилась на мгновение.
Груша уже стояла рядом с серебряным подносом.
– Шоколад, барышня.
– Ах, Груня, золото моё, сокровище, – мадам Помпадур приняла чашку, вдохнула горьковатый, сладкий пар. – Что бы я без тебя делала.
– Сгинули бы, барышня, – без тени лести ответила служанка. – В гололедицу запамятовали бы калоши надеть и простудились бы насмерть.
Мадам Помпадур фыркнула в чашку.
Шоколад был горячий и густой, сваренный на сливках с добавлением корицы и чуть-чуть, щепотку на кончике ножа, перца. Груша знала, как барышня любит: чтобы обжигал, чтобы с губ срывалось дыхание, чтобы потом долго сидеть с закрытыми глазами и чувствовать, как тепло растекается внутри.
– Ну, – сказала мадам Помпадур, отпив половину и поставив чашку на блюдце. – Не томи. Что в городе?
Груша помялась, переступила с ноги на ногу. Войлочные туфли скользили по паркету.
– Убили, барышня. Профессора.
– Профессора? – изящная черная бровь мадам Помпадур поползла вверх. – Какого ещё профессора? У нас их в Петербурге – пруд пруди.
– Брелова, барышня. Иннокентия Вениаминовича. Из Военно-Медицинской Императорской академии. Того самого…
Груша запнулась, подбирая слова. Сегодня утром, бегая в булочную на Невский, она слышала, как два приказчика в мясной лавке переговаривались через прилавок. «Брелова-то, слышал?» – «Да что ты?» – «В смирительной рубашке нашли. И надпись какая-то выжжена». – «Эксперимент, что ли?» – «Эксперимент. Духи, говорят, разгневались».
Груша пересказала это барышне, стараясь не перевирать слова.
– Того самого, что в газетах писал… – она сделала неопределённый жест рукой, – против нашего дела. Что спиритизм, мол, вредно для барышень и всё такое.
Мадам Помпадур замерла с чашкой у губ.
– «Спиритизм – зараза», – процитировала она без интонации. – «Осторожно: медиумы». «В защиту нежных барышень». Этот профессор?
– Он самый, барышня. – Груша вздохнула, перекрестилась под фартуком. – Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Иннокентия, прости ему прегрешения вольные и невольные…
– Не торопись, – оборвала её мадам Помпадур. – Сначала расскажи толком. Как убили? Где? Когда нашли?
Груша рассказала всё, что слышала. Путано, сбивчиво, перескакивая с пятого на десятое – так, как умеют рассказывать только неграмотные старухи, цепляясь не за факты, а за подробности, которые показались им важными. Что профессор сидел в кресле, мокрый, будто его окатили из ведра. Что рубашка на нём была смирительная, тесёмки завязаны крепко-накрепко. Что на столе, чёрном от копоти, выжжено одно слово. И что вода – в кабинете была вода, служанка, которая убиралась утром, сказала кухарке, а кухарка – дворнику, а дворник – городовому, а городовой уже всем.
– Вода? – переспросила мадам Помпадур. – Какая вода?
– А Бог весть, барышня. Бесовщина какая. Видать зря он на брата вашего такими-то словами.
Мадам Помпадур молчала долго.
Шоколад в чашке остыл. Груша переминалась с ноги на ногу, не решаясь напомнить о себе.
– Подумаешь, – сказала наконец мадам Помпадур. Голос её звучал почти скучающе. – Одним ханжой меньше.
Она взяла с подноса «Петербургский листок», который Груша предусмотрительно прихватила в булочной для барышни. Развернула, пробежала глазами заметку на третьей полосе. Ничто не выдавало её эмоций. Только пальцы чуть сжали край листа.
– Смирительная рубашка, – повторила она вполголоса. – Вода в лёгких. Надпись «эксперимент». Труп нашли сегодня утром. Духи, значит, разгневались.
Она коротко хохотнула.
– Бедный профессор. Всю жизнь боролся с предрассудками, а умер от красивой легенды.
Груша молчала. Она не понимала, смеяться тут или плакать, и потому стояла столбом, перебирая под фартуком чётки, сработанные ещё покойным батюшкой из можжевеловых бусин.
– Иди, – сказала мадам Помпадур тихо. – Я хочу побыть одна.
Груша бесшумно растворилась в тёмных драпировках.
Мадам Помпадур осталась одна.
Свечи догорали. Оплывший воск застывал на подсвечниках белыми наплывами, похожими на слёзы. В камине тлели угли. Они переливались красными и желтыми всполохами, точь-в-точь как глаза кота, который давно уже спал на бархатной подушке у ножки кресла.
Она сидела неподвижно.
Газета лежала на коленях, заметка о смерти профессора Брелова была обведена пальцем – невидимым, но точным кругом.
– Интересно, – произнесла она в пустоту. – Кто же тебя так не любил, Иннокентий Вениаминович?
Кот шевельнул ухом, не открывая глаз.
Свеча на столике догорела, погасла, оставив после себя тонкую струйку дыма. В темноте мадам Помпадур сидела ещё долго. О чём она думала – не знал никто. Даже Груша, которая умела слушать, на этот раз не подслушивала.
Глава 2. Визит полиции
Утро на Фонтанке начиналось поздно.
В этой части города особняки теснились плечом к плечу. За тяжелыми портьерами прятались венецианские зеркала и богемский хрусталь, а воздух был густым от ароматов: вчерашние духи, дорогие сигары, кофейная гуща. Здесь не знали первых петухов. Просыпались, когда небо уже наливалось свинцом, извозчики заходили на второй круг по Невскому, а заспанные горничные разносили по спальням утренний шоколад и свежие сплетни.
В особняке мадам Помпадур этот распорядок чтили свято.
Груша, поднявшаяся затемно ради плиты и горячих круассанов, двигалась по дому на цыпочках. Шепча молитвы, она косилась на плотно затворенную дверь барышниной спальни: оттуда – ни звука. Груша знала: будить хозяйку раньше одиннадцати – себе дороже.
Она как раз развешивала на кухне отсыревшие полотенца, когда в дверь особняка постучали. Вздрогнув, женщина перекрестилась и, шаркая войлочными туфлями, поплыла в прихожую. Там царил сумрак: нераздвинутые портьеры неохотно пропускали мутный осенний свет, сочившийся сквозь узкое окно над входом.
Груша отворила. На крыльце стоял мужчина.
Повидавшая на своем веку всяких – от растрепанных купчих до великосветских повес, от негоциантов до актеров императорских театров, – она лишь покорно отступила на шаг, придерживая тяжелую створку.
Мужчина был высок – так высок, что Груше пришлось задирать голову, чтобы разглядеть лицо. Широкие плечи, обтянутые тёмно-синим мундиром, узкая талия, перехваченная портупеей. На воротнике – серебряное шитьё, означавшее чин, и Груша, хоть и не умела читать чины, умела считывать знаки. Этот человек не просил. Этот человек требовал.
Лицо его было то, что называют «породистым» – тонкий нос с легкой горбинкой, чётко очерченные губы, сжатые в прямую линию, высокие скулы, твердый подбородок, выбритый до синевы. Глаза – серые, холодные, с таким пристальным, тяжёлым взглядом, что Груша невольно опустила свои. Волосы тёмные, гладко зачёсанные назад, открывающие высокий лоб, на котором уже пролегла глубокая вертикальная складка – след привычки хмуриться.
В правой руке он держал трость – чёрное дерево, серебряный набалдашник в виде орлиной головы. Левая, в перчатке из тонкой чёрной кожи, покоилась на кобуре.
– Старший следователь Волков, – произнёс он.
Голос соответствовал лицу: низкий, ровный, без лишних модуляций. Голос человека, привыкшего, что его слушаются с полуслова.
– К мадам Помпадур. По делу об убийстве.
Груша хотела сказать, что барышня ещё почивают, что приёмные часы начинаются после полудня, что без доклада нельзя. Хотела – и не смогла. Под этим взглядом слова застревали в горле, как рыбьи кости.
Она отступила.
– Пожалуйте, ваше благородие. Я доложу…
– Не нужно.
Он перешагнул порог, не дожидаясь приглашения.
В прихожей сразу стало тесно.
Не то чтобы господин следователь занимал много места – нет, двигался он легко, почти бесшумно, несмотря на рост и военную выправку. Но от него исходило что-то такое – плотное, давящее, – отчего воздух сгущался, а стены, казалось, сдвигались на вершок ближе.
Груша семенила следом, причитая шёпотом: «Барышня не одеты, барышня не принимают, барышня изволят гневаться…»
Волков не оборачивался.
Он шёл по анфиладе комнат, не глядя по сторонам, но, кажется, замечая всё: тусклый блеск неухоженного паркета, скупую, почти аскетичную обстановку. Присмотреться – видны следы многолетней ходьбы по одному и тому же маршруту: от двери к двери, от портьеры к портьере. Никто не бегал здесь без надобности. Никто не плясал, не кружился в вальсе, не ронял вееров.
В первой комнате – старый комод красного дерева, царапины на крышке заделаны на скорую руку. На комоде – пустая ваза, мутная от пыли. Ни цветов, ни фруктов. Во второй – несколько стульев вдоль стены, обитых выцветшим штофом, и больше ничего. Третья, кажется, служила гардеробной: сквозь неплотно прикрытую портьеру угадывались тёмные чехлы на вешалках, ряды обуви на низкой полке, шляпные коробки, сложенные пирамидой.
Ближе к гостиной – полдюжины канделябров на консоли, где ещё вчера горели свечи. В воздухе витал лёгкий сладковатый запах ванили и розовой воды.
– Сюда, ваше благородие, сюда… – Груша отворила дверь в гостиную, ту самую, где вчера графиня Шереметева обливалась слезами, а купец Елисеев оставил полтысячи. – Обождите здесь, я барышню разбужу.
Здесь всё было иначе.
Если остальной дом жил в режиме строгой экономии, эта комната дышала. И дышала тяжело, горячо, почти неприлично.
Тёмно-бордовый бархат драпировок обступал со всех сторон. Стол посередине из морёного дуба тёмный, почти чёрный, с глубокой, маслянистой полировкой, в которой отражались недогоревшие свечи.
На столе, вокруг центральной пустоты, ещё стояли чашки. Недопитый чай остыл, затянулся морщинистой плёнкой, в одной плавал окурок сигары. Пепельница была полна, и кто-то (Груша? сама сударыня?) не удосужился высыпать пепел.
Рядом с чашками валялась забытая кружевная перчатка. Она лежала ладонью вверх, пальцы скрючились в неестественном, почти умоляющем жесте. Другую, кажется, смахнули на пол – Волков заметил тёмный кружевной комок у ножки кресла.
Кресла.
Их было семь – шесть вокруг стола и одно, чуть отодвинутое, с более высокой спинкой, обитое тёмно-зелёным бархатом. Хозяйское кресло.
Он вошёл в гостиную, остановился у круглого стола. Положил трость на столешницу. Снял перчатки. Положил рядом.
– Доложите, что пришла полиция, – сказал он, не повышая голоса. – И подайте чаю. Чёрного, без сливок, без сахара.
Груша ворвалась в спальню без стука – позволение, которого не давала себе никогда, но тут уж было не до этикета.
– Барышня! Барышня, вставайте!
Мадам Помпадур лежала в постели, утонув в горе подушек, кружевных наволочек и батистовых простынь. Чёрные волосы разметались по подушке тяжёлыми, блестящими волнами, ресницы лежали на щеках тёмными полумесяцами, дыхание было ровным, глубоким.
– Барышня!
Ресницы дрогнули, поднялись.
Сон уходил медленно – мадам Помпадур не любила просыпаться рано и не считала нужным это скрывать. Она смотрела на служанку мутными со сна, ещё не наведёнными сурьмой глазами и, кажется, не узнавала.
– Там… там полиция, барышня. Следователь. Велел чаю подать и чтоб вы немедля выходили.
Мадам Помпадур моргнула раз, другой.
– Полиция? С какой стати?
– По убийству, барышня. По тому самому, профессорскому.
Мадам Помпадур села в постели. Волосы хлынули на плечи, на кружево ночной сорочки, на бледную, ещё не тронутую румянами кожу. Она смотрела в пространство перед собой, и Груше показалось на мгновение, что барышня сейчас скажет что-то важное – не для неё, для себя.

