Баро Вало
Баро Вало

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 5

Он поднялся, держась за оглоблю телеги. Взял сбрую, которую чинил до ссоры, повесил на гвоздь, повернулся и пошёл к костру. Один. Хромой. Старый. В его голове билась одна мысль, горькая, как полынь: «Вырос. Вырос, чёрт бы его побрал. И больше я его не трону. Никто не тронет. Потому что он теперь… сильнее».

Больше Янко никогда не поднимал на Луку руку. Он даже не кричал на него — разве что по привычке, но без прежней злости. Они стали похожими, как два камня, лежащие рядом, но не соприкасающиеся. И этого тихго почтения отца к сыну было достаточно, чтобы в таборе поняли: что-то изменилось. Но никто не спрашивал. Только бабка Ружа, глядя на Луку, качала головой и шептала что-то себе под нос.

Через неделю табор подошёл к уездному городу, где начиналась большая ярмарка. Купцы съезжались со всей округи — кто на телегах, гружёных мешками с зерном и бочками мёда, кто верхом, в расшитых кафтанах, с важными приказчиками на подхвате. Балаганы пестрели лентами, скоморохи кричали частушки, перебивая друг друга, и воздух дрожал от предвкушения денег, веселья и той особой, ярмарочной суеты, когда за один день можно и разбогатеть, и всё потерять.

Лука вышел к людям в первый же вечер. Он встал на пригорке, у старой покосившейся часовни, где сходились дороги к главной площади, пригладил растрепавшиеся волосы, ударил по струнам и запел. Пел он про дальние страны, где трава выше человеческого роста, а девушки носят на шее ожерелья из клыков тигра. Пел про любовь, что сильнее смерти, и про смерть, что не страшна, если любил по-настоящему. Пел про цыганскую долю — вольную, как ветер, и горькую, как полынь.

И в этом пении, в этом голосе, который ещё не потерял своей глубины, но уже приобрёл новую, пугающую сладость, была не только тоска — была власть. Лука чувствовал, как люди тянутся к нему, как их глаза темнеют, как они забывают о своих делах, о своих заботах, о своих кошельках, которые только что пересчитывали. Он видел это и наслаждался. Голос старика внутри подсказывал: «Они хотят забыться. Они хотят чуда. Они хотят, чтобы кто-то сильный взял их за руку и повёл. Дай им это — и они будут твоими».

Народ собирался. Сначала десяток зевак — мальчишки с засаленными чубами, которые прибежали на голос, как галчата. Потом сотня — мужики в сермягах, бабы в понёвах и душегреях, купцы в добротных кафтанах из синего сукна. Потом вся площадь замерла, забыв про торг и балаганы. Даже скоморохи притихли, глядя, как цыган ведёт свою песню. Купцы бросили лавки, приказчики — хозяев, бабы — коромысла с вёдрами, которые так и остались стоять у колодца. Стояли и слушали.

А когда Лука кончил, наступила тишина. Такая, что слышно было, как в соседнем переулке кошка крадётся за голубем — мягко, бесшумно, и только лёгкий шорох лап по пыльной земле нарушает безмолвие. Потом загрохотало. Крики, вопли, медяки полетели в шапку, серебро, даже золото кто-то кинул — богатый купец в расшитом кафтане с бобровой опушкой расстегнул мошну и швырнул горсть монет, не считая. Шапка наполнилась до краёв, пришлось высыпать в мешок, который принесла подоспевшая мать.

— Ещё! — орали. — Пой ещё, цыган! Душу отведи!

И Лука пел. До полуночи. Пока голос не сел, а пальцы не стерлись в кровь о струны. И каждый раз, когда он замолкал, чтобы перевести дух, в толпе нарастал гул, требовательный, жадный. И он пел снова.

А в первом ряду, подперев румяную щёку кулачком, сидела она. Девушка лет девятнадцати, тонкая, с русой косой до пояса и глазами такими синими, что в них утонуть можно — как в омуте, который манит и страшит. Одетую по-городскому: расшитый бисером сарафан поверх белой рубахи с вышивкой, душегрея на собольем меху, кокошник, украшенный речным жемчугом, сдвинутый чуть набок — видно, торопилась, наряжаясь. Звали её Аглая. Отец — Спиридон Кузьмич, хозяин обозов, торговец пенькой и воском, человек богатый, но простой, как лапоть. Аглая же была — как карамелька янтарная на ржаном хлебе. Женихи сватались — кто с мошной, кто с родословной, кто с усами, как у таракана. Всем от ворот поворот. Не по сердцу, видите ли. А тут цыган.

Русоволосая девушка пришла на второй вечер слушать песни. И на третий. И на четвёртый. Сидела в первом ряду, ловила каждое слово, каждый взгляд Луки, и таяла, как воск на свече, который не капает, а будто бы исчезает, становясь прозрачным. Подружки хихикали, купчихи судачили, отец косился тяжело, багровел от сдерживаемого гнева:

— Ты чего это, Аглая, на цыгана вылупилась? Срам! Люди добрые увидят — что подумают?

— Папенька, я на искусство смотрю, — отвечала дочка, а сама краснела до корней русой косы, и веснушки на её лице, обычно бледные, весенние, становились тёмными, как мелкие гречихи.

На пятый вечер она не выдержала. Когда толпа рассосалась, а Лука собирал монеты в шапку, подошла. Встала напротив, теребя кончик косы, из-под очелья выбилась непослушная прядь, и она не поправляла её. Грудь её под вышитой рубахой вздымалась часто, неровно выдавая волнение, которое она не умела скрыть.

— Спой для меня, — попросила тихо, так, чтобы никто, кроме него, не услышал. — Одну только песню. Для меня одной.

Лука поднял глаза. И увидел. Ту самую жажду, тот самый голод, который он теперь умел разжигать одним взглядом. И внутри, в пустоте, где раньше билось сердце, шевельнулось знакомое. Не любовь — любовь была забыта, как забывают сон после пробуждения. Не похоть даже. Интерес.

«Лёгкая добыча, — подумал он холодно, и голос старика внутри одобрительно засмеялся своим беззвучным смехом. — Сама идёт в руки. Богатая, красивая, гордая. Завладеть ею будет приятно. Она сама будет рада. Вот где настоящая власть. Ничего не отдавать, только брать».

— Для тебя, мири яг (мой огонь), — сказал он, и голос его прозвучал глубже обычного, с хрипотцой, которую он научился включать, когда хотел заворожить. — Я хоть всю ночь петь готов.

И запел. Для неё одной. Пел про девушку, которая ждёт у окна, и про ветер, который уносит её тоску. Пел про ночь, когда звёзды падают в реку, и про утро, которое никогда не наступит, если не проснуться рядом с любимым. Аглая слушала и чувствовала, как земля уходит из-под ног, как сердце то останавливается, то заводится снова, как этот цыган с чёрными, бездонными глазами становится ей роднее отца, матери, всей её прошлой, спокойной, размеренной жизни.

Она не заметила, как взяла его за руку. Как он не отнял ладонь. Как в темноте, за купеческими амбарами, где пахнет плесенью и старыми мешками, губы их встретились впервые. И в этом поцелуе не было ни нежности, ни страсти, ни той трепетной надежды, которая бывает у первых поцелуев. Был расчёт. И холодный, жадный интерес: что же будет дальше?

Цоня видела это. Она ходила за Лукой тенью, не в силах совладать с тревогой, и вот — дождалась. Стояла за углом амбара, сжимая край своей понёвы — тёмно-синей, с вышивкой на подоле, которую она сама вышивала долгими зимними вечерами, не зная зачем. Смотрела, как он целует купеческую дочку, и чувствовала, как внутри закипает что-то горькое, обжигающее. Не ревность — ревность предполагает надежду, надежду — что тебя могли выбрать вместо другой. А у Цони не было надежды. Это было другое — предчувствие. Знание, что добром это не кончится. И ещё — странное, щемящее чувство, что Лука целует не потому, что хочет. А потому, что получил власть. Потому что ему теперь всё можно и всё равно.

«Ты не целуешь, — подумала она. — Ты пробуешь на вкус. Проверяешь, насколько она послушна. Кто тебя этому научил? Кто вынул из тебя то, что делало тебя человеком?»

— Дурак, — шепнула она в темноту, и губы её дрожали, но слёз не было. — Дурак ты, Лука. Не для тебя это счастье. Не для таких, как мы. А ты... ты себя потерял.

И она ушла, припадая на больную ногу, волоча её по пыли, как якорь, который не даёт уплыть от правды. На голове её был простой платок, повязанный по-деревенски, узлом на затылке, и в темноте её рыжие волосы казались не золотыми, а пепельными, почти серыми.

Две недели промелькнули как один миг. Лука и Аглая встречались тайно. То за амбарами, то в роще за городом, где берёзы стояли ещё голые, без листвы, и только почки набухли, готовые лопнуть. То в старой часовне на окраине, где никто не бывал, кроме нищих и ворон. Лука пел ей, рассказывал сказки, смотрел в синие глаза — и чувствовал наслаждение. Не любовь — любовь была давно не нужна. Наслаждение от своего могущества.

«Как легко играть с ней, — думал он, глядя, как Аглая смеётся над его шуткой, как доверчиво склоняет голову к его плечу. — Стоит мне нахмуриться — она плачет. Стоит улыбнуться — сияет. Кто бы мог подумать, что быть жестоким так приятно?»

Раньше его сердце замирало бы от её взгляда. Раньше он трепетал бы, когда она касалась его руки. Он боялся бы её потерять, хотел бы, чтобы она его любила... Теперь — пустота. Гладкая, холодная, удобная, как хорошо отполированный камень. Ни тревог, ни сомнений, ни страха быть отвергнутым. Только власть.

«Она красивая. Богатая. Неопытная. Легко управлять. Что ещё нужно?»

Что-то внутри, там, где раньше жили тревога и жалость, пыталось подать голос. Какой-то слабый, далёкий зов — может быть, память о том, каково это — чувствовать. Но старик на перекрёстке забрал и это. Осталась только тишина. И злой, холодный смех в голове.

А Аглая таяла. Худела, бледнела, перестала есть, перестала спать. Под глазами залегли тени, щёки ввалились, даже коса, прежде густая и блестящая, стала тусклой, безжизненной. Отец бил тревогу, звал знахарей, поил дочь святой водой — ничего не помогало.

— Влюбилась, — шептались купчихи у колодца, и в их голосах не было сочувствия, только злорадство. — В цыгана, подумать только! Ох, влюбилась девка, да не в того. И не здоровая это любовь, одержимость чистая. Добром не кончится.

Спиридон Кузьмич чуял неладное. Приставил к дочери нянек, велел следить. Но разве уследишь, когда сердце не на месте, когда каждая ночь — пытка, а каждый день — ожидание вечера?

А Лука... Лука понимал, что творит. Но ему было всё равно. Он смотрел на Аглаю и видел не человека — возможность. Способ доказать себе, что он может. Что его выберут. Что его власть над людьми — это и есть та самая сила, за которую он заплатил. И чем сильнее она чахла, тем увереннее он становился. «Вот оно, работает. Значит, сила моя настоящая. Значит, старик не обманул».

Он не замечал, что она уже не человек. Что она — тень. Что сила, которой он её окутывает, высасывает из неё жизнь, как паук высасывает муху — медленно, наслаждаясь, не торопясь.

Не видел никто. Кроме Цони. И бабки Ружи.

— Уведёшь девку, — сказала Ружа однажды, поймав Луку у ручья, где он полоскал лицо после встречи с Аглаей. — Уведёшь, и сдохнет она. Через год, через два — сдохнет. Не выдержит. Тебе того надо?

— Я люблю её, — ответил Лука, и голос его прозвучал глухо, неживо, как у человека, который повторяет заученный урок.

— Любишь? — Ружа усмехнулась беззубым ртом, и в её морщинистом, как печёное яблоко, лице мелькнуло что-то, похожее на жалость. — А себя ты в зеркало видел, любовничек? Глаза свои видел? Не нужна тебе Аглая. И никогда не была нужна. Ты не любишь — ты пьёшь её. Как вино. Как воду в жару. А в тебе, цыган, теперь не вода — яд.

Лука отшатнулся. Как от пощёчины. Подбежал к луже, глянул в отражение. Лицо его... менялось. Черты оставались те же — острые скулы, прямой нос, тонкие губы. Но кожа серела, становилась грубее, шершавее, как у человека, который много лет спал на голой земле. И главное — глаза. Чёрные, глубокие, без дна. Из таких глаз не любовь глядит, не тоска. Холод. Голод. Власть.

Он вскочил, побежал прочь. К Аглае. Не за помощью — за подтверждением, что он ещё жив. Что может чувствовать. Но было поздно.

В ту ночь Спиридон Кузьмич накрыл их в часовне. Он пришёл не один — с приказчиками в длиннополых кафтанах, с работниками в сермягах, с дубьём и рогатинами, которые взяли на конюшне. Ворвались, схватили Луку, избили так, что он еле дышал. Сапогом в живот, кулаком в лицо, ещё раз — по спине. Аглаю оттащили, заперли на колокольне, под замок, подальше от греха.

— Цыган! — ревел купец, пиная Луку ногами. Купец был грузен, тяжёл, в расшитой рубахе, которая лопнула под мышками от усердия. — Мразь поганая! Чертово отродье! Вздумал опозорить мою дочь? Кровь мою? Да я тебя!..

Лука молчал. Лежал на каменном полу часовни, чувствуя, как тяжесть внутри растёт, набухает, становится невыносимой. Каждый удар, каждое оскорбление — как слой известняка, оседающий на душе. Но боли не было. Страха — тоже. Только холодное, спокойное: «Переживу. Они слабее».

— Убирайся! — заорал Спиридон Кузьмич, когда выбился из сил. — Чтоб духу твоего в городе не было! А если увижу — убью, как собаку!

Лука поднялся. Кровь текла по лицу, заливала глаза, но он видел. Видел, как на колокольне мелькнул белый силуэт. Аглая рвалась к нему, но няньки держали, хватали за руки, за подол, что-то кричали.

— Аглая! — крикнул он. И в голосе его не было отчаяния — только злость. Злость на то, что его бьют, что его гонят, что его снова не выбрали.

— Лука! — донеслось в ответ, тонко, отчаянно, и в этом крике было всё — и любовь, и боль, и надежда, которая умирает.

И в этот момент Аглая, обезумев от горя, рванулась через деревянные перила колокольни — тонкие, трухлявые, не рассчитанные на такой рывок — и полетела вниз. Второй этаж. Не смертельно. Но ногу сломала. Навсегда. И лицо разбила о камни мостовой.

— Аглая! — закричал Лука, рванулся к ней, но его скрутили, повалили, снова избили, и он уже не сопротивлялся, только смотрел туда, где среди пыли и крови лежало его увядающее наваждение, в то, во что превратилась его победа.

А когда очнулся — табор уже спешно снимался. Кибитки скрипели, лошади всхрапывали, чуя беду. Янко, ругаясь страшными словами, грузил последние пожитки. Рада плакала, стоя у шатра, прижимая руки к груди. Цоня стояла рядом с Лукой, протягивала глиняную кружку с водой.

— Пей, — сказала она. — Уходить надо. Быстро.

— Аглая... — прошептал Лука, и имя это показалось ему чужим, почти незнакомым.

— Жива, — ответила Цоня жёстко. — Хромая теперь, как я. И лицо посечено. Но жива. Няньки успели подхватить, не дали головой о камни расшибиться. Много крови, но жить будет.

— Я её люблю, — повторил Лука. Но теперь эти слова звучали фальшиво даже для него самого. Голос старика внутри засмеялся: «Любишь? Ты не знаешь, что это такое. Ты забыл, как это — любить. Не обманывай себя».

— А она тебя прокляла, — сказала Цоня.

Лука замер.

— Что?

— Я слышала. Я стояла у ворот, когда её уносили. Она пришла в себя на мгновение, увидела тебя — и крикнула: «Будь ты проклят, цыган! Чтоб тебя никто не любил, как меня теперь никто не полюбит! Чтоб ты каменным стал! Чтоб никто не увидел в тебе человека!» — Цоня запнулась, отвернулась, промокнула глаза уголком платка. — Дальше не слышала. Но проклятие — оно было. Настоящее. Все наши в таборе напуганы.

Лука медленно поднял руку. Посмотрел на пальцы. Они серели на глазах. Твердели. Становились грубыми, как необработанный камень. Трещины, которые появились несколько дней назад, разрослись, стали глубже, словно по коже прошёлся мороз.

— Баро Вало, — прошептал он. — Великая цена.

И впервые после сделки внутри шевельнулось что-то живое. Не жалость — жалость ушла. Не страх — страх он разучился чувствовать. Что-то другое. Похожее на сожаление.

«Зачем я это сделал? — подумал он. — Зачем мне была нужна эта сила? Я хотел, чтобы меня выбрали. А выбрали ли меня? Или просто взяли? Или я сам... сам выбрал эту пустоту?»

Но ответа не было. Только холод разливался по телу, превращая плоть в камень.

Табор уходил в ночь. Кибитки скрипели, кони всхрапывали — старый жеребец Янко упрямился, не хотел входить в оглобли, будто чуял, что везут не туда. Лука сидел в своей повозке, сжимая гитару, и молчал. Рядом, на краю телеги, сидела Цоня и гладила его по окаменевшей руке.

— Ничего, — шептала она. — Ничего, Лука. Я с тобой. Я никуда не денусь.

Он не слышал. Он смотрел в темноту и видел там Аглаю, падающую с колокольни, её белое лицо, разбитое о камни, её крик, который всё ещё звучал в ушах: «Будь ты проклят!..»

И где-то глубоко, под слоем нарастающего камня, что-то плакало. То, что старик забрать не смог. Потому что оно было слишком глубоко. Потому что оно не продавалось. Потому что душа цыгана-певца не умирает по первому требованию — она просто засыпает, заваливает себя камнями, чтобы не чувствовать.

Утром, когда табор остановился на привал у лесного ручья, Лука подошёл к воде и впервые за много дней посмотрел на себя осознанно. Не мельком, в луже, как раньше, а остановившись и дав себе время разглядеть.

Из воды на него глядел чужак. Нет, черты оставались — его глаза, его нос, его скулы. Но кожа... кожа стала серой, шершавой, как у ящерицы, которая только что перелиняла и ещё не обсохла. Лоб нависал тяжёлым козырьком — не от старости, от наросшей кости. Руки, сложенные на коленях, больше напоминали камни, чем человеческие ладони. Даже гитара, лежащая на траве, казалась рядом с ним игрушечной, хрупкой.

Он зачерпнул воды, умылся. Вода не смывала серость. Только размазывала её, делала ещё заметнее. Пальцы нащупали на щеке шершавый край — начавшуюся трещину.

— Красавец, — усмехнулся он своим мыслям. — Теперь любая полюбит. Сразу видно — цыган, певец, любимец женщин.

— Ты не о том думаешь, — раздалось за спиной.

Бабка Ружа стояла на берегу, опираясь на клюку, и смотрела на него своими выцветшими, но всё ещё острее бритвы глазами. На ней был старый, много раз перешитый зипун, подпоясанный верёвкой, и рваные чувяки на босу ногу.

— Сила, она не только тело меняет, — сказала она. — Она душу кроит. Ты девку ту погубил, Лука. Не рукой, не словом — собой. Своей силой новой. И она тебя прокляла. Но проклятие это — не наказание. Это плата. Ты взял силу — плати. Каждая баба, что тебя полюбит да разлюбит, каждая, что обманет или обманешь ты — камешек на весы. Тяжелее станешь. Страшнее. Пока не превратишься в валун бездушный.

— Что мне делать? — спросил Лука, и голос его прозвучал глухо, как из-под земли.

— Не знаю, — Ружа развела руками, и клюка её чуть не упала в воду. — Я тебе не советчица. Я только вижу. А вижу я, что дорога у тебя длинная. И женщин на той дороге — тьма. И каждая свой камешек оставит. А снимет ли кто — неведомо.

Она повернулась и ушла, оставив Луку одного у ручья.

Он ещё долго сидел, глядя на своё отражение — серое, чужое, расползающееся трещинами, как старая глина. Потом встал, взял гитару и запел. Песню об Аглае. О купеческой дочке с синими глазами, которая поверила в сказку, а проснулась в крови и пыли. О том, как она любила цыгана и как разбилась о камни. Пел негромко, не для людей — для себя. Пел так, что лес замер. Птицы замолкли. Даже ручей, казалось, перестал журчать, вслушиваясь в эти горькие, тягучие слова.

А когда кончил — почувствовал, как тяжесть внутри чуть-чуть отпустила. Совсем немного. На вес одного камешка. И понял: песни лечат. Не тело — душу. А тело... тело подождёт.

Он поднялся и пошёл к табору. Навстречу новой жизни, новым женщинам, новым проклятиям. Гитара тихо звенела при каждом шаге, и этот звон был единственным, что ещё связывало его с тем, кем он был когда-то.

Прошло ещё несколько дней. Слух о проклятии разнёсся по табору быстро, как лесной пожар в сухое лето. Все уже знали: Лука проклят. И проклятие — от отвергнутой женщины, страшное, на смерть, на окаменение. Цыгане стали обходить его стороной. Даже те, кто ещё вчера слушал его песни, сегодня отводили глаза. Детям велели держаться подальше. Женщины прятали лица, когда он проходил мимо, и шептали:

— Чур меня, чур.

Лука шёл по табору и чувствовал, как пустота внутри сменяется холодной злостью. «Боятся? Пусть боятся. Мне всё равно».

Совет старейшин собрался на исходе недели. Шестеро уважаемых цыган во главе с баро расположились у большого костра, на почётных седлах, покрытых домоткаными ковриками. Баро был старше всех, с седой бородой, заплетённой в косички, и глазами, которые видели слишком много, чтобы удивляться чему-то ещё.

— Лука, — сказал он, когда парня привели в круг. — На тебе проклятие. Это опасно для всех.

— Я знаю, — ответил Лука. Голос его звучал ровно, спокойно, как у человека, которого это уже не касается.

— Кто проклял?

— Девушка. Купеческая дочка. Аглая. Я... я не хотел, чтоб так.

— Хотел или нет — не важно, — баро покачал головой. — Проклятие есть. Надо его снимать.

Лука молчал. Ему было всё равно. Пусть снимают. Пусть делают что хотят. Камень внутри шептал: «Всё равно не поможет. Ты теперь другой. Ты не хочешь избавляться от этого. Проклятие — это твоё. Оно часть тебя».

Три дня и три ночи старые женщины табора водили вокруг него хороводы. Они пели древние песни на языке, которого никто уже не понимал, но слова сами складывались в заклинания, как трава сама тянется к солнцу. Они жгли сухую полынь, зверобой и ещё какие-то горькие, едко пахнущие травы, чьих названий Лука не знал. Дым поднимался к небу густыми клубами, застилая звёзды, и в этом дыму плясали тени, похожие на древних духов, которых люди забыли, но которые помнили людей. Лука сидел в центре круга, сжимая гитару, и смотрел в одну точку — на угли костра, которые то вспыхивали, то угасали. Ему было скучно. Он не верил в очищение. Он чувствовал, как проклятие Аглаи впилось в него глубоко, срослось с той силой, что дал старик на перекрёстке. Это уже было частью его. Как каменеющая кожа. Как холод в груди. Как голос старика, который теперь звучал постоянно, подсказывая слабые места людей и то, как на них давить.

«Не пытайтесь прогнать меня, — шептал ему проклятие, когда женщины приносили свои дары. — Я нужен вам. Я делаю тебя сильным. Без меня ты снова станешь тем жалким мальчишкой, которого все бьют и никто не любит».

И Лука не сопротивлялся. Отдавал себя камню, как отдаются сну после долгой бессонницы, зная, что проснуться всё равно придётся, но хотя бы во сне можно отдохнуть от выбора, который уже не твой.

Мать плакала в стороне, стоя у кибитки, закутавшись в старый, застиранный платок. Она хотела прорваться к нему, дотронуться, но её отталкивали. «Нельзя. Испортишь обряд». Цоня пыталась подойти, но её тоже отогнали. «Рыжая. Не надо. Мелкая ещё». Тогда она села у ближайшего дерева — старой, разлапистой ивы, которая росла на краю табора, — и осталась там на все три дня и три ночи. Не спала, не ела, только смотрела на Луку сквозь дым костра и ветки ивы.

На исходе третьей ночи бабка Ружа вышла из круга, вытерла пот со лба тыльной стороной ладони, поправила съехавший платок и сказала:

— Не берёт, баро. Проклятие слишком сильное. Оно в нём. Часть его.

Баро покачал головой. Лицо его было печально, но твёрдо.

— Тогда ему нельзя оставаться с нами, — сказал он тихо. — Проклятие может перекинуться на табор. На женщин, на детей, на всех нас.

— Что? — мать вскрикнула, рванулась вперёд, но её удержали двое молодых мужиков. — Он же мой сын! Моя кровь!

— Это ради общего блага, — баро посмотрел на неё с сожалением, и в его выцветших глазах мелькнуло что-то, похожее на стыд. — Ты отвечаешь за него одного, а я за вас всех.

Янко шагнул в круг. Лицо его, редко выражавшее что-то, кроме гнева или усталости, сейчас казалось каменным даже больше, чем кожа Луки. Он смотрел на сына, и в его взгляде боролись два чувства: отцовская гордость, что сын стал сильным, и отцовская горечь, что сын стал чужим.

— Он мой сын, и это я отвечаю за него, дело матери только любовь, — сказал он заплетающимся языком, но твёрдо. — Я сам его изгоню.

— Янко! — мать упала на колени, протягивая к нему руки. — Не надо… Прошу тебя! Пощади! Он же ещё мальчишка!

— Молчи, женщина, — Янко даже не взглянул на неё. — Так надо. Так решено.

Он подошёл к Луке. Сын смотрел на отца без страха, без боли, с холодной обречённостью, которая была страшнее любой мольбы. Янко шагнул вплотную, держа в руке чури (ром. - нож), что всегда был с ним в сапоге за голенищем.

— Нет у меня больше сына, — сказал он. Голос его дрогнул, но он справился, кашлянул, отвернулся на миг. — Проклятый не может быть среди нас. Уходи. И не возвращайся.

— И не собирался, — ответил Лука.

Он встал, отряхнул пыль с одежды. Цоня выскочила из-за ивы, подбежала к нему, споткнулась о корень, упала, поднялась.

— Я с тобой! — закричала она. — Я пойду с тобой, Лука!

— Нет, — её перехватили чьи-то руки. Кто-то из мужиков вместе с дядей Мирчей — оттащил её в сторону, прижал к земле. — Нельзя. Ты наша. А он — проклятый. Замуж тебя выдадим, хорошего мужика найдём, а этого забудешь быстро.

— Пустите! — Цоня вырывалась, царапалась, пыталась укусить чужую руку. — Лука! Лука!

Он обернулся. Посмотрел на неё — и впервые за долгое время в его глазах мелькнуло что-то живое. Не любовь — любовь была забыта, как забывают имя давно умершего. Благодарность. Тёплая, короткая, как вспышка.

На страницу:
4 из 5