Баро Вало
Баро Вало

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

— Ты за кого, Настя? За цыгана? — прошипел он, и в голосе его была не только злость, но и обида. Обида человека, который привык брать то, что хочет, и вдруг понял, что есть вещи, которые не берутся силой.

— Я за правду, — она шагнула ближе, и запах свежего хлеба и луговых трав потянулся за ней, перебивая даже смрад костра. — Он не тронул тебя. Песню пел. А ты быка ломаешь. Стыдно.

Илья замер. Гитара хрустнула в его руках — трещина на деке стала длиннее, пролегла от резонаторного отверстия до самого края, как старая рана, которая не заживёт. Он бросил инструмент Луке под ноги, развернулся и ушёл в темноту. Парни за ним — как побитые псы, поджав хвосты, не оглядываясь.

Настя задержалась на миг. Посмотрела Луке в глаза. В её взгляде было что-то, от чего у него перехватило дыхание: не вызов, не кокетство — просто внимание. Человек смотрел на него, как на человека.

— Хорошо поёшь, — сказала тихо. — Про мать, которая ждёт... У меня брат на войне. Я каждую ночь слушаю, не стучит ли кто в окно. Не стучит.

И ушла. Пропала в темноте, как не было. Только запах — свежий хлеб и луговые травы — ещё держался в воздухе, смешиваясь с дымом костра.

Лука остался стоять. С гитарой в руках — треснутой, обиженной, но живой. С пожаром в груди. И знал: теперь он будет ждать каждую ночь. Не стука в окно — её появления.

Цоня, сидевшая в тени шатра, видела всё. Видела, как загорелись глаза Луки — таким светом они никогда не горели, когда он смотрел на неё. Как он смотрел вслед Насте, потерявшись во времени и пространстве, как будто та девушка забрала его с собой, в туман, и он ещё не вернулся. Цоня поправила юбку, закрыв больную ногу, которую так стыдилась, и, припадая на неё, ушла в темноту. Никто не заметил. Кроме бабки Ружи.

— Эх, — вздохнула старая, глядя на догорающий костёр. — Любовь — она слепая. А слепота — она до добра не доводит. Великая сила — великая цена. Конэстэ екх жила, а ромэстэ дуй (ром. — У кого одна жила, у цыгана две). Только выдержат ли?

Утром ярмарка началась с первыми лучами солнца. Сторожевое ожило, загомонило, заскрипело телегами, было шумно, пестро и людно. Купцы разворачивали товар, бабы выкладывали снедь, мужики гнали скотину к загонам. Цыгане тоже не отставали — разложили свои платки, браслеты, амулеты. Коровы мычали, куры кудахтали, купцы зазывали покупателей — каждый на свой лад, кто басом, кто фальцетом, кто скороговоркой, от которой уши вяли. Цыганки гадали за медный грош, выкрикивая «позолоти ручку, красавец, всё расскажу», и женщины, пряча улыбки в платки, протягивали им свои ладони. Только цыганские мужчины держались настороже — местные не любили чужаков, и в любой момент тихая улочка могла превратиться в поле боя.

Лука взял гитару, сел на бревно у шатра и запел. Сначала тихо, для себя, потом громче, привлекая внимание. Он перебирал струны, играл что-то весёлое, плясовое — ноги сами просились в пляс, и даже старики, забыв про радикулит, притопывали в такт. Бабы подпевали, мужики хлопали в ладоши, дети кидали медяки в шапку, лежавшую у ног. Народ потянулся к нему — кто послушать, кто поглазеть.

И тут она появилась снова. Настя. В компании с подружками, которые смеялись, покупая у какой-то торговки алые ленты. Девушка делала вид, что не замечает Луку, но он-то видел, как она косится в его сторону, как поправляет платок, как краснеет, когда их взгляды встречаются. Будто случайно, будто невзначай. Ох и хороша была Настя, дочь местного старосты! Стан — ива тонкая, золотая коса до пояса, глаза — васильки, губы — малина. Ну просто глаз не отвести!

— Эй, певец! — крикнула одна из подружек, та самая, бойкая и конопатая, что видимо любила привлекать внимание. — Спой для нас! А то тут всё скот да скот, слушать нечего!

— А что спеть? — улыбнулся Лука, доставая гитару.

— Про любовь, конечно! — засмеялись девушки.

— Про какую? — улыбнулся Лука, хотя внутри всё дрожало.

— Про самую красивую!

Лука посмотрел на Настю. Прямо. Пристально. Долго — так долго, что она опустила глаза, потом снова подняла, и в этом взгляде они обменялись чем-то, что не требовало слов. И запел. Не так, как вчера — не жалобно, не надрывно. А радостно, широко, как сама весна, которая ворвалась в мир и не собирается уходить.

Пел про девушку с васильковыми глазами. Про то, как ждёт она милого, а милый — ветер в поле, его не удержишь, но и не отпустишь. Про то, что любовь — это не клетка, а небо и свобода. Про то, что если ты любишь — летишь, даже когда стоишь на месте. Настя покраснела так, что стало видно даже в сумерках, которые уже начали сгущаться над ярмаркой. Подружки захихикали, переглядываясь, толкая друг друга локтями.

А когда песня кончилась, она подошла сама. Бросила в шапку серебряную монетку — много, слишком много для простой песни. Монета блеснула на солнце, упала на медяки, и Лука услышал, как она звенит — звонко, чисто, как обещание.

— Зачем? — спросил Лука тихо, чтобы никто не слышал.

— Чтобы помнил, — шепнула она. — Что даже ветер можно полюбить. Не удержать — но полюбить. И что есть те, кто его не боится.

И ушла, оставив за собой запах свежего хлеба и луговых трав. И тишину — такую, в которой слышно, как бьётся сердце.

Она ушла, а он остался сидеть, сжимая гитару, и чувствовал, как внутри зарождается новая песня.

В этот момент из толпы вынырнул Янко. Схватил сына за плечо, оттащил в сторону, в тень под навесом, где никто не видел.

— Ты что творишь, щенок? — зашипел он, дыша в лицо перегаром и табаком. — Это дочь старосты! За ней Илья этот... Ты хочешь, чтобы нас из деревни погнали? Чтобы табор побили?

— Я пел, отец. Только пел, — сказал Лука, чувствуя, как пальцы отца впиваются в плечо, оставляя синяки, которые проступят только завтра.

— Врёшь, — Янко прищурился, и в его глазах, чёрных, как угли, мелькнуло то, что Лука видел редко — не злость, а страх. — Я твои глаза вижу. Ты на неё смотришь, как волк на ягнёнка. Выкинь из головы. Цыган и дочка старосты — дорога в один конец. В петлю. Любую девку в таборе бери, да женись. А гаджо (ром. — не цыган) выбирай тех, из-за кого у табора проблем не будет.

— А ты? — вдруг вырвалось у Луки. Голос его дрогнул от накопившейся горечи, от всех тех слов, что он держал в себе годами. — Ты мать как брал? Силой? Любовью? Или просто украл, как коня?

Янко замер. Впервые в жизни сын сказал ему такое. В лицо. Прилюдно — рядом стояли цыгане, слышали каждое слово, хотя делали вид, что заняты своими делами. Кто-то замер, кто-то сделал вид, что не расслышал, кто-то попятился — не место мужчине, да ещё и сыну, говорить слово поперёк отцу. Но Янко слышал. И это было хуже любого удара.

Кулак его сжался сам собой. Янко шагнул вперёд — тяжело, неумолимо, как медведь на охотника.

— Ты, щенок, — зарычал он, и голос его прозвучал тихо, но так, что у ближайших мужиков мороз пошёл по коже. — Ты мне про мать заикнись ещё раз. Я тебя, сопляка, пешком ходить учил, а ты…

— А ты меня бить учил, — перебил Лука. Голос его окреп, в нём зазвенело что-то новое, незнакомое самому Луке. — Ремнём учил, когда мне семь было. Палкой — когда я за мать вступился в десять. Прутом — за то, что плакать посмел. Ногами — когда я впервые сказал, что не хочу быть, как ты.

Янко побелел. Не от страха — от ярости, которую он привык выплёскивать кулаками. Вокруг затихли даже дети. Бабы забыли, как дышать. Цыгане знали: сейчас что-то будет.

— Ты, — Янко замахнулся. Рука его, тяжёлая, мозолистая, полетела в лицо сыну.

Лука не уклонился. Удар пришёлся в скулу, голова мотнулась в сторону, из разбитой губы потекла кровь — тёплая, солёная, с металлическим привкусом. Но Лука устоял. Не упал. Только повернулся обратно и посмотрел на отца — спокойно, без страха, без ненависти. С тем самым холодным расчётом, который просыпался в нём в минуты опасности. Дар отца, которого тот сам не замечал.

— Ударил, — сказал Лука тихо. — И что? Легче стало? Стыд прошёл?

— Молчать! — заорал Янко. — Я твой отец!

— Ты тот, кто бьёт, — ответил Лука. — И ничего больше.

Янко ударил снова. И снова. Лука не отвечал. Стоял, стиснув зубы, и смотрел. Кровь капала на рубаху, разбитая губа распухла, но он даже не поднял руки, чтобы защититься. В какой-то момент он схватил отца за запястье. Сжал. Сильнее, чем сам ожидал. Янко отдёрнул руку, глянул на сына — и вдруг в его глазах мелькнуло что-то, похожее на испуг.

Не перед силой — перед тем, что сын не бьёт в ответ. Стоит и смотрит. Осуждает. А это для Янко было хуже любой драки.

— Ты... ты, — выдавил он, но голос его сорвался.

— Я твой сын, — сказал Лука. — Только ты меня не воспитал. Ты меня сломал. А теперь я сам себя собираю. И без тебя.

Он повернулся и пошёл прочь. Спина прямая, плечи развёрнуты — как у человека, который принял решение. Кровь с разбитой губы капала на пыльную землю, но он не вытирал.

Янко смотрел вслед. Цыгане молчали. Кто-то покачал головой, кто-то сплюнул в сторону, кто-то отвернулся, не желая видеть позор. Только мать, Рада, стояла в стороне, прикрыв рот ладонью, и плакала — беззвучно, как умеют плакать женщины, которые привыкли, что их слёзы никого не трогают. И никто не подошёл к ней — ни утешить, ни осудить. Потому что каждый знал: в этом доме правды нет. Есть только боль.

А Лука шёл и чувствовал, как внутри поднимается что-то новое. Не страх. Не злость. Твёрдая, холодная уверенность. Он больше не ребёнок. Он мужчина. И платить за чужие ошибки он больше не будет. Никогда.

Янко пил в тот вечер один. Лука видел из щели в шатре — подул ветер, полог приоткрылся, и в щели мелькнул силуэт отца. Отец сидел у костра, сжимал кружку с кислым вином, смотрел в огонь. Рядом никого — цыгане обходили его стороной, когда он был в таком настроении. Даже собаки не подходили.

— Ну и зачем ты так? — мать подошла осторожно, села на корточки, не рядом — чуть поодаль, на случай если замахнется. Руки сложила на коленях, голову склонила — вся поза говорила о покорности, но голос был твёрже, чем обычно. Лука никогда не слышал, чтобы мать говорила с отцом таким тоном.

— Замолчи, — отрезал Янко, не глядя на неё. — Не твоё дело.

— Моё, — Рада не двинулась с места. — Он сын мой. И твой. Ты чего от него хочешь?

Янко усмехнулся горько, отхлебнул вина, уставился в костёр.

— Чего? Чтобы люди уважали. Чтобы я мог сказать: «Вон мой сын. Моя гордость. Сила». А что я скажу? «Вон мой сын. Поёт. Стихи сочиняет». Позор.

— Он талантливый, — тихо сказала мать.

— Талант? — Янко сплюнул в огонь, угли зашипели, выпустив струйку белого дыма. — Талант — это коня украсть, чтобы табор не голодал. Это в драке победить, чтобы тебя боялись. А песни... песни для баб и детей.

Он замолчал, допил вино, швырнул кружку в костёр. Кружка звякнула о камень, отскочила, закатилась в золу.

— Соседи спрашивают: «Янко, а что твой сын умеет?» Я молчу. Стыдно.

— Стыдно, — мать подняла глаза, и в них блеснуло что-то, чего Янко не видел давно — может быть, остатки той смелой девчонки, которую он когда-то украл у другого табора. — А ты думал, ему каково? От тебя — стыд, от меня — страх. Мы его ничему хорошему не научили. Только бить и бояться.

— Ты, — Янко резко повернулся к ней, рука дёрнулась, но Рада не отшатнулась. Сидела, смотрела — устало, спокойно, как смотрит лошадь, которую бьют кнутом, но она знает, что уйти не может. — Ты меня учить вздумала?

— Нет, — она покачала головой. — Я тебя прошу. Отпусти его. Дай ему быть тем, кто он есть.

Янко сжал кулаки, разжал. Посмотрел на жену долгим, тяжёлым взглядом. Потом отвернулся к огню. Спина его ссутулилась — впервые, может быть, за много лет.

— Уходи, — сказал глухо. — Не мешай.

Мать встала, поправила платок. На миг задержалась, будто хотела сказать ещё что-то — может быть, то, что копилось годами, что рвалось наружу, но она до сих пор не решалась. Но не сказала. Только вздохнула — так, что этот вздох услышала бы вся деревня, если бы не храпела по своим избам. И ушла в темноту, лёгкая, неслышная, как тень.

Лука отошёл от щели. Он понял главное: он не оправдал надежд. Не потому, что плохой. Потому что — другой. А другой — значит, неправильный.

После ярмарки табор задержался у Сторожевого на три дня. Лука не знал, кого благодарить — то ли удачу, то ли звёзды, то ли ту самую серебряную монетку, которая грела его грудь, лежа в кармане рядом с сердцем. Каждый вечер он находил повод быть у околицы, и каждый вечер Настя находила способ выскользнуть из дому.

Они встречались у старой ивы, которая росла на краю поля, там, где дорога сворачивала к лесу. Ива была гнилая внутри, но ветви её ещё зеленели, летом в них играл ветер и пел что-то тихое, бесконечное. Настя приносила с собой запах свежего хлеба и луговых трав, и Лука вдыхал его, как пьяный, забывая обо всём на свете.

— Ты завтра уходишь? — спросила она в последний вечер, глядя куда-то в сторону, на закат, который разливал по небу золото и багрянец.

— Ухожу, — ответил он, и голос его сел.

— Вернёшься?

— Вернусь.

Она повернулась к нему, и в её глазах, таких синих, что можно было утонуть, стояли слёзы.

— Не ври, Лука. Цыгане не возвращаются. Вы уходите и не прощаетесь.

— Я вернусь, — повторил он, беря её за руки. — Вот тебе моё слово. Кана мэ пхэнава, мэ кэрава (ром. — Когда я говорю, я делаю).

— Я буду ждать, — сказала она. — Обещаю что дождусь! Мне без тебя теперь не жить! Возьми, — Настя сунула ему вышитый платок. — Чтобы помнил. И возвращайся.

— Приеду, — сказал он, сжимая её пальцы. — Обязательно приеду. Только помни меня!

Она поцеловала его быстро, украдкой, и хотела убежать, растворившись в вечернем поднимающемся над землей тумане, как сон. Но он перехватил ее за талию правой рукой, а левую запустил в волосы и притянул ее губы к своим чтобы подарить свой поцелуй: страстный и обжигающий. И только тогда отпустил, покрасневшую, со сбившимся дыханием на слабеющих ногах.

— Ту мири бахт (ром. — Ты моё счастье), — прошептал Лука, глядя вслед тающей в тумане фигуре. — Тэ явэс бахтали (ром. — Будь счастлива).

Он ещё не знал, что эти слова станут первым семенем будущей тоски.

Цоня видела его возвращение. Она сидела у костра, чинила старую рубаху — не свою, таборную, которую принесли женщины, потому что у Цони были самые ловкие пальцы. Лука был единственным, кто назвал хромую девушку «мири цури» — моя звезда. Но это была жалость, а не любовь. Лука путал эти чувства — как и всё в своей жизни. Жалость он знал от матери. Любовь, настоящую, он видел только в песнях. Цоня знала это. И всё равно ждала. Она увидела, как Лука идёт, не глядя по сторонам, как в руке он сжимает что-то — платок, вышитый, с красными нитями. Она положила шитьё, встала, опираясь на посох, и пошла к нему навстречу.

— Ты чего такой? — спросила она, когда он поравнялся с ней.

— Ничего, — буркнул он, не останавливаясь.

— Врёшь, — Цоня ухватила его за рукав. — Я тебя всю жизнь знаю. Ты мрачный, как туча. Что случилось?

Лука остановился, посмотрел на неё. В темноте её рыжие волосы казались чуть ли не черными, а веснушки — тёмными пятнами на бледной коже.

— А что мне может сделаться? — усмехнулся он дерзко. — Жизнь идёт. Песни поются.

— Любовь? — тихо спросила Цоня.

— Какая любовь? — он дёрнул плечом, сбрасывая её руку. — У одних любовь в голове, у других — в кармане.

Цоня побелела так, что веснушки стали видны, как угольки на снегу. Она разжала пальцы, отпустила рукав, сделала шаг назад. Хотела что-то сказать, но только сглотнула и, припадая на больную ногу, побрела к своему шатру. Лука смотрел ей вслед и чувствовал, как внутри поднимается тяжесть — не та, про которую поют в песнях, а липкая, гадкая, похожая на стыд. Он ударил её словами. Зачем?

— Цоня! — крикнул он. — Постой! Я не то хотел...

Но она не обернулась. Скрылась в своём шатре, самом маленьком, самом дальнем, и голоса её он не слышал до самого утра. Она не плакала. Она уже давно разучилась плакать. Только гладила больную ногу и думала: «Ром быяндило тэ траий, на тэ мэрэл (ром. — Цыган родился жить, а не умирать). Только вот живём мы, Лука, каждый по-своему. Мэ тут кхамам (ром. — Я тебя люблю). А ты — не видишь».

Табор снялся на рассвете. Уходили быстро, без лишних сборов, как будто кто-то гнал их с места невидимой плетью. Лошади нервно прядали ушами, чуя тревогу. Женщины молча укладывали последние вещи, дети не шалили — притихли, забившись в кибитки. Даже бабка Ружа сегодня не ворчала; она сидела в своей повозке, перебирала сушёные травы и бормотала что-то под нос, но слов было не разобрать. Янко ходил мрачнее тучи, то и дело поглядывал на сына, но молчал. Спрашивать боялся. А может, знал уже — старый цыган чует беду за версту, как конь чует волка.

Лука сидел в кибитке, сжимая гитару. Он оглядывался на деревню, которая таяла в утреннем тумане, и ждал. Вот сейчас покажется белая фигура, вот сейчас Настя выбежит на дорогу, помашет рукой, крикнет что-то. Но нет. Деревня спала. Спала и Настя.

— Глаза выплачешь, — сказала мать, сидевшая рядом. — Не дождется она. И ты не вернёшься. Забудь.

— Не могу, — прошептал Лука.

— Можешь, — мать погладила его по голове. — Придёт время — забудешь. Все забывают.

Выехали за околицу, когда солнце поднялось уже выше леса. Туман рассеялся, и деревня осталась позади — маленькая, чужая, будто бы навсегда потерянная. Лука видел, как на крыльце дома старосты мелькнул белый платок, чья-то рука поднялась на миг и опустилась. Один раз. Быстро, будто не прощались, а отмахивались от мухи.

— Ай, кхамле, кхамле (ром. — Ой, любил, любил), — вздохнула бабка Ружа из своей кибитки. — Только толку? Любовь — она, как вода: в руках не удержишь, а напьёшься — легче не станет. Барвалэ(ром. — Богатые)... Деньгами богатые, а сердцем — бедные.

Янко правил лошадьми, не оборачиваясь. Спина его была прямой, как жердь, плечи — напряжены. Лука знал, что отец ни за что не признается, но он тоже смотрел на деревню. Тоже помнил то, что было.

— А ты, отец, — спросил Лука внезапно, — ты любил кого-то? До матери?

Янко промолчал. Так долго, что Лука уже решил — не ответит. Потом старый цыган хмыкнул, достал трубку, раскурил.

— Любил, — сказал он глухо. — Одну. Ушла. К другому. Я тогда молодой был, глупый. Думал — умру. А не умер вот. Живу. И ты будешь.

— Это не любовь была, — тихо сказал Лука. — Если бы любил - украл бы и сделал так чтобы твоей была. А ты просто в боль нырнул...

— Любовь и боль — это одно и то же, чяво (ром. — сынок), — ответил Янко, выпуская клуб дыма. — Кто любит — тот страдает. Кто не страдает — тот не любит. Всё просто.

Лука замолчал. В словах отца была своя правда — горькая, как полынь, но от этого не менее настоящая. Он снова посмотрел назад. Деревни уже не было видно. Только поле, дорога, лес впереди.

Цоня опять сидела на задке кибитки, свесив ноги. Она тоже смотрела назад, но не на деревню, а на Луку. На его ссутуленные плечи, на гитару, которую он так и не положил в чехол, на его профиль — острый, красивый, чужой. Она знала, что он никогда не полюбит ее, но не обижалась. Потому что привыкла. Потому что хромые, уродливые, лишние — они с детства знают, что слова ранят, и учатся не обращать внимания. Или притворяются, что не обращают. Ветер трепал её рыжие волосы, и весна, которая обещала тепло, казалась теперь такой же далёкой, как и счастье.

Впереди, на распутье, сидела бабка Ружа и смотрела на дорогу. На три дороги, которые расходились в разные стороны. Одна вела на север, к городу. Другая — на восток, к старым лесам. Третья — на запад, где, по слухам, жили люди, не видевшие цыган сто лет.

— Куда теперь? — спросил Янко, останавливая лошадей.

— Кодолэ дромэс одолэ (ром. — Туда, куда не ходили), — ответила Ружа, указывая на западную дорогу. — Там наша доля. Или смерть. А может, и то, и другое.

— Значит на запад, — сказал Янко, и голос его был спокоен, как у человека, который привык выбирать за всех. — Поехали.

Часть 2. Семя под камнем

Три года прошло с того вечера, когда Настя поцеловала Луку и растаяла в тумане, оставив на губах привкус вечерней сладости и невыполнимого обещания. Три года табор кочевал по южным землям, где вино дешевле воды, а женщины горячее обжигающего ступни песка, где солнце выжигает траву досуха, а по ночам звёзды висят так низко, что кажется — до них можно дотянуться рукой.

Но в сердце Луки горел огонь, который не гасили ни новые песни, ни случайные связи, ни уговоры матери «вернуться к реальной жизни». Огонь этот был странным — он не грел, не освещал, он только жёг изнутри, напоминая о том, что настоящая любовь где-то там, на севере, в деревне Сторожевое, где девушка с васильковыми глазами, наверное, уже забыла его имя. Или помнит и ждет? Дождется ли...

Он изменился за эти три года. Плечи раздались, в глазах появилась та горькая сладость, что так нравится женщинам, чувствующим: этот много страдал, этого можно вылечить своей любовью. И они пытались лечить. Кто взглядом у костра, кто неловким прикосновением, кто долгими, полными надежды разговорами. Лука был вежлив с ними, благодарен за тепло, но стоило женщине приблизиться слишком близко — он отстранялся. Не грубо, не резко, а так, как отстраняются от чужого, которому не место в твоём доме. Он не брал их в свой шатёр, не дарил иллюзий, не обещал того, чего не мог дать. Только улыбался — виновато, мягко, и отводил глаза к северу.

Некоторые обижались. Некоторые — понимали. Некоторые уходили к другим, и он не удерживал. Только провожал взглядом и думал: «Была бы это Настя — я бы побежал следом. А эти… пусть идут».

Цоня смотрела на это три года. Молча. Из тени. Из-за шатра. Из-за своей хромоты, которая не давала танцевать у костра, но не мешала любить так, как умеют только отверженные — всей душой, без надежды на взаимность. Она видела, как на смену одной женщине приходила другая, как Лука провожал их взглядом, в котором горела тоска — не по ним, а по той, одной, далёкой. В этой тоске было что-то пугающее — пустота, которую никто не мог заполнить.

— Вернётся он туда, — сказала как-то бабка Ружа, жуя сухую лепёшку. Зубы у неё почти все давно стёрлись, и она терла краюху ладонями, разминая в крошки, которые потом отправляла в рот горстями. — И ничего хорошего не выйдет.

— Почему? — спросил маленький цыганёнок, тот самый, что два года назад спрашивал про цену. Он сидел у ног бабки, слушал, как всегда, во все уши, впитывая каждое слово, как сухая земля впитывает дождь.

— Потому что счастье, оно как вода, — Ружа сплюнула сквозь щербатые зубы на угли костра. Угли зашипели, выпустив струйку белого, пахнущего гарью дыма. — Если за ним бежишь — не догонишь. Если стоишь на месте — само придёт. А он бежит. И прибежит не к счастью, а к камню.

— К какому камню, бабушка?

— К такому, который сам себе на шею повесит. Чёрный камень, холодный. Баро вало — великая цена. Запомни мои слова, чяворо (ром. — малыш). Запомни, когда подрастёшь.

Цоня услышала это из-за полога шатра, где чинила старую рубаху. Игла кольнула палец, выступила капля крови, алая, как калина. Она сунула палец в рот, пососала, и вздрогнула. Не от боли — от предчувствия.

Осенью табор снова потянулся на север. Лошади чуяли дальнюю дорогу, пряли ушами, всхрапывали, косясь на темнеющий лес. Цыгане переговаривались: в Сторожевом ярмарка богатая, можно хорошо поторговать. Лука молчал, но гитара в его руках пела громче обычного, и в песнях тех всё чаще звучало имя, которого никто не знал, но все догадывались. Он играл на ходу, сидя на облучке отцовской кибитки, и ветер подхватывал мелодии, унося их в поля, к лесу, к реке, которая текла на север.

Янко правил лошадьми, не оборачиваясь. Всё чаще он поглядывал на сына с беспокойством, которого не показывал. Старый цыган знал: что-то изменилось в мальчишке. Тот стал слишком спокойным. Слишком уверенным. Слишком… пустым. Будто внутри выжгли всё мягкое, оставив только кости и мышцы.

— Скоро увидишь свою кралю. — буркнул Янко в бороду, натягивая поводья. — И успокоишься.

Лука ничего не ответил. Только улыбнулся — криво, чуть насмешливо, и продолжал перебирать струны.

Подъезжали к деревне под вечер. Солнце садилось багровым шаром, окрашивая верхушки берёз в цвет запёкшейся крови. Лука первый заметил, что что-то не так. Три года назад, когда они проезжали здесь, воздух был наполнен запахом дыма из труб, голосами детей, лаем собак. Сейчас — тишина.

— Мать, — позвал он тихо, не оборачиваясь. — Где люди? Где скот?

Дорога, ведущая к Сторожевому, была пуста. Ни телег, ни пастухов, ни ребятишек с хворостинами. Даже ветер, казалось, замер, боясь нарушить эту странную, тревожную тишину.

— Война, что ли? — Янко натянул поводья, вглядываясь вдаль, щурясь на закат. — Или мор?

— Хуже, — прошамкала Ружа из своей кибитки, высовывая сморщенное, как печёное яблоко, лицо. — Свадьба.

На страницу:
2 из 5