
Полная версия
Баро Вало
В Сторожевом и правда гуляли. Вся деревня, от края до края, была заставлена столами, на столах — горы еды, бочки с брагой, жареные поросята с яблоками в зубах. Музыканты — свои, деревенские, с гармошкой и скрипкой — старались так, что в ушах звенело, пьяные мужики плясали вразнос, бабы визжали, выкрикивая частушки, дети путались под ногами, ловя брошенные со столов пряники и леденцы. Свадьба. Не шумная, не разгульная — весёлая, искренняя, с той радостью, которая не бывает показной, потому что её не надо показывать.
Лука слез с коня и пошёл в толпу. Гитару не взял — оставил в кибитке, завернутую в старый половик, чтобы не билась в дороге. Шёл, как во сне, расталкивая пьяных, не слыша матерщины, не замечая, как кто-то хватает его за рукав, кричит вслед: «Эй, цыган, давай с нами!» Он видел только её — ту, ради которой три года ждал, надеялся, сходил с ума.
Настя стояла на крыльце дома старосты, в белом платье, с венком из полевых цветов на золотых волосах, и улыбалась. Не той приторной, натянутой улыбкой, какой улыбаются невесты, когда выходят за нелюбимого. Нет — искренне, радостно, счастливо. Рядом с ней, обнимая за талию своей ручищей, стоял Илья. Тот самый кузнец. Косая сажень в плечах, морда довольная, сытая, как у кота, слопавшего сметану. Он смотрел на жену сверху вниз, и в его глазах было такое обожание, такая нежность, что Луке стало… что? Он сам не понял. Не больно. Не обидно. Странно. Как будто ему показали что-то, чего он не видел раньше — чужое счастье, которому нет места в его картинке мира.
— Любо! — орали мужики, хлопая в ладоши. — Горько! Горько!
Настя наклонилась, поцеловала Илью в губы — легко, доверчиво, как целуют после долгой разлуки, когда не надо слов, потому что всё понятно без них. Илья засмущался, как ребёнок, покраснел до корней соломенных волос, прижал жену к себе сильнее, пряча лицо в её волосах.
Лука стоял и смотрел. А Настя вдруг подняла глаза — и встретилась с ним взглядом. На миг улыбка сползла с её лица. В глазах мелькнуло что-то — узнавание, лёгкая грусть, тень того, что было три года назад, в темноте, под старой ивой. Но тут же Илья что-то шепнул ей на ухо, и она снова засмеялась, счастливая, пьяная от свадьбы, от любви, от своей бабьей доли.
— Эй, цыган! — крикнул кто-то из мужиков, заметив чужака в толпе. — А ну сыграй! У тебя ж гитара есть? Сыграй молодым! За угощенье не постоим!
Илья обернулся. Увидел Луку. Глаза его сузились, но он был пьян и счастлив, а счастливые люди редко злятся. Он узнал того самого цыгана, который три года назад пел на ярмарке и смотрел на Настю так, что у неё щёки горели. Но сейчас — сейчас он был хозяином положения, мужем, победителем.
— А, знакомые все лица! — заржал он, шагнув вперёд, протягивая руку для пожатия. — Давай, цыган! Играй! За мой счёт гуляй! Сегодня я добрый!
— Не надо, — тихо сказала Настя, дёрнув мужа за рукав. — Илья, не надо.
— Почему не надо? — удивился кузнец. — Пусть играет! Я же не гордый. Хороший мужик, я помню.
Лука не двигался. Смотрел на Настю, на её лицо, на её руки, сжимающие локоть мужа. Ждал. Чего? Слова? Взгляда? Чуда? Она отвела глаза первой. Не стыдливо, не виновато — спокойно, как человек, который сделал свой выбор давно и не собирается его пересматривать.
— Илья, пойдём, — сказала она, потянув мужа в сторону. — Гости заждались. Там дядя Миша тост сказать хочет.
Илья послушно развернулся, обнял жену за плечи и увлёк её в толпу, что-то весело рассказывая. Настя не обернулась. Даже на миг.
Лука повернулся и пошёл прочь. Сквозь пьяную толпу, сквозь смех и музыку, сквозь собственную жизнь, которая только что кончилась. В голове билась одна мысль, холодная, как лезвие ножа: «Она не ждала. Она не помнила. Она просто выбрала другого. И счастлива. Искренне. Без фальши. А я… я для неё — просто юношеский эпизод. Страсть, которая прошла».
Он вышел за околицу, где уже начинался лес. Там, в темноте, пахло прелыми листьями и влажной землёй. Там не было ни души. Только ветер шевелил ветки да где-то вдалеке кричала сова.
— Выпей, — Цоня протянула ему кружку с кислым вином. — Легче станет.
Они сидели у костра, далеко от табора, на краю поля, где огонь не виден из деревни. Лука молчал уже который час, сжимая в руках вышитый платок — тот самый, трёхлетней давности, выцветший, выстиранный в придорожных ручьях, но всё ещё хранивший слабый, едва уловимый запах свежего хлеба и луговых трав.
— Не станет, — ответил он глухо, не поднимая глаз.
— Станет, — настаивала Цоня. — Я знаю. Я много раз пила это вино. Когда отец умер. Когда мать умерла. Когда поняла, что замуж за того, кого люблю, никогда выйти не смогу. Пьёшь — и легче.
Она произнесла эти слова спокойно, без надрыва, как давно выученный, много раз повторённый урок. Лука поднял глаза. Впервые за долгое время посмотрел на неё по-настоящему. На хромую, с рыжими, выгоревшими на солнце волосами и большими печальными глазами Цоню. На девушку, которая всегда была рядом — в тени, в углу, на задворках его жизни.
— Ты хорошая, — сказал он. — Ты добрая. Почему я тебя раньше не замечал?
— Потому что я — тень, — улыбнулась Цоня грустно. — А тени замечают только когда солнце прячется.
Он выпил вино залпом. Кислое, тёплое, с привкусом дыма. Стало теплее. И горше.
— Она выбрала его, — прошептал Лука. — Этого… кузнеца. Дубину стопудовую, не знающую цену песням. Почему?
— Потому что он надёжный и сильный, — ответила Цоня, глядя в огонь. — Земля. Безопасность. С ним она будет как за каменной стеной. А ты — ветер. Ты — песня. Ты завтра здесь, послезавтра там. Кто пойдёт за ветром?
— Но я люблю её, — сказал Лука, и голос его дрогнул. Впервые за этот вечер в нём прозвучало что-то, кроме горечи.
— Знаю, — Цоня отвернулась, чтобы он не увидел её глаз. Слёз в них не было — она давно разучилась плакать. Была только боль, старая, привычная, как её хромота. — Я знаю, как предают те, кого любишь. Как бросают, и ты не можешь и не знаешь, как это пережить. Так устроен мир.
Она сказала это тихо, почти шёпотом, и в этом шёпоте было столько отчаяния, что Лука на миг забыл о своей обиде.
— Ты… — начал он, но не закончил.
— Не надо, — перебила Цоня. — Не надо меня жалеть. Я привыкла.
Она поднялась, припадая на больную ногу, и пошла прочь от костра, волоча за собой тень, которая казалась длиннее её самой.
Ночью Лука не спал. Лежал в шатре, смотрел в потолок, слушал, как тикает внутри что-то важное. Не сердце — сердце билось ровно, как всегда. Что-то другое. Тонкое, как струна. И струна эта натягивалась всё сильнее, грозя лопнуть. Рядом, на своей лежанке, тихо вздыхала мать — она не спала, но делала вид, что спит, чтобы не тревожить сына. За внешней стенкой шатра кто-то кашлянул, зашаркал ногами — Цоня, наверное, тоже не могла уснуть.
Под утро Лука встал, оделся, взял гитару и пошёл к реке. Не сказав никому ни слова.
Река в том месте была широкая, с обрывистым берегом, где ивы склоняли ветви до самой воды, касаясь её кончиками листьев, как пальцами. Он сел на камень, поросший мхом, и запел. Пел про любовь. Про ту, что не сбылась. Про девушку с васильковыми глазами, которая выбрала не певца, а кузнеца. Пел так тихо, что только река и ивы могли слышать. Пел так горько, что рыба выпрыгивала из воды, чтобы послушать, и листья на деревьях замирали, боясь шелохнуться.
— Хорошо поёшь, — раздалось за спиной.
Лука обернулся. На камне, чуть выше по склону, сидел старик. Маленький, сморщенный, в чёрном, с глазами как два уголька, горящих изнутри. Он сидел на корточках, поджав под себя ноги в рваных опорках, и курил трубку, выпуская колечки дыма в предрассветный туман. Дым был густым, пахучим — пахло можжевельником и чем-то ещё, неуловимым, как память о забытом сне.
— Ты кто? — спросил Лука, и голос его прозвучал спокойнее, чем он ожидал.
— Прохожий, — улыбнулся старик. Зубы у него были редкие, жёлтые, но улыбка — не злая, скорее понимающая. — Слышу — поёт кто-то. Дай, думаю, погляжу. А поёшь ты, парень, знатно. Душа болит?
— Болит.
— Из-за бабы?
— Из-за любви.
— Одно и то же, — старик сплюнул сквозь зубы. Дым из трубки смешался с паром от слюны, заклубился, растаял. — Бабы, любовь — всё одно. Скажи, парень, а чего бы ты отдал, чтобы она тебя полюбила?
Лука вздрогнул. Пальцы сами собой сжались на грифе гитары.
— Что значит — отдал?
— То и значит, — старик прищурился, и в глубине его глаз, чёрных, как ночная река, мелькнуло что-то, похожее на интерес. — Сила есть у меня. Старая, древняя. Я её не продаю, я её вручаю тем, кто готов платить. Дам тебе такую силу, что любая баба твоей будет. И Настя эта, и другие. Любая. Хочешь?
— Чем платить? — голос Луки сел, охрип.
— А это уж как пойдёт, — старик засмеялся беззубым ртом, и смех его был похож на шелест сухих листьев. — С каждого свою цену беру. С одного — красоту забираю, с другого — память, с третьего — душу. Ты давай думай. Не торопись. А я подожду. Захочешь силу — придёшь на перекрёсток четырёх дорог, когда стемнеет. Знаешь, где это?
Лука кивнул. Он знал. Старый перекрёсток в полуверсте от табора, где дороги расходились в четыре стороны: на север, на юг, на восток и на запад. Говорили, что на том месте когда-то разбойников вешали, и души их до сих пор маются, ища покоя.
— Там и встретимся, — сказал старик, вставая. — А пока — думай. Думай хорошо. Такие сделки не забываются.
Он отряхнул чёрные порты и исчез в тумане, словно его и не было. Только ветер качнул ветки ивы, да где-то за рекой каркнул ворон — один раз.
Лука остался один. С гитарой в руках. С болью в груди. С выбором, о котором не просил.
Весь день он ходил сам не свой. Цоня заметила, подошла, и тронула за рукав — робко, как трогают раненую птицу, боясь сделать больно.
— Что с тобой? На мертвеца похож. Глаза пустые, щёки впали. Ты не ел с утра.
— Ничего, — отмахнулся Лука. — Оставь меня.
— Плохие мысли, — покачала головой Цоня, не отнимая руки. — Я такие мысли знаю. Они к беде ведут. Лука, не делай глупостей.
— А что мне делать? — взорвался он вдруг, и в этом взрыве было столько горечи, столько накопившейся, непрожитой боли, что Цоня отшатнулась. — Сидеть и ждать, пока жизнь пройдёт мимо? Она выбрала его! Понимаешь? Его, а не меня! И так будет всегда, потому что я — ветер, песня, пустое место! Никто не пойдёт за ветром!
— Я пошла бы, — тихо сказала Цоня.
Она произнесла это так, что он не мог не услышать. Но сделал вид, что не расслышал. Потому что слушать было страшно. Потому что за этим признанием стояла такая бездна одиночества, что он не знал, как в неё заглянуть. Он уже научился быть слепым к чужим страданиям. И к её — в первую очередь.
— Иди, Цоня, — сказал он, отворачиваясь. — Не мешай.
Она ушла. Не обернулась. Только плечи её, острые, под тонкой рубахой, вздрагивали, как у человека, который плачет молча.
Вечером, когда табор затих, а луна выползла из-за туч бледная, как смерть, Лука встал и пошёл в ночь. Не оглядываясь, не прячась, не боясь, что кто-то заметит. Он шёл по пыльной дороге, и ветер обдувал его лицо, холодный, с запахом полыни и близкого леса.
Сзади, на краю табора, у костра, осталась Цоня. Она смотрела ему вслед, пока чёрная фигура не растворилась в темноте. Губы её шевелились, но слов не было слышно. Может, она шептала: «Вернись». Может, молилась. А может, просто прощалась.
Перекрёсток был старый, пыльный, с покосившимся крестом на обочине. Крест когда-то был деревянным, но время и дожди стёрли краску, обнажив серую, потрескавшуюся древесину. Трава вокруг была вытоптана.
Он пришёл, встал в центре, куда сходились все четыре дороги, и ждал. Не дрожал. Не боялся. Только сжимал в кармане вышитый платок — уже ненужный, выцветший, но всё ещё хранивший запах Настиных рук. Зачем он взял его с собой, он не знал. Может, на память. Может, для того, чтобы порвать.
— Пришёл, — старик вынырнул из темноты, как чёрт из табакерки. — Ну, молодец. Смелый ты. Или глупый — не знаю. Решил?
— Решил, — голос Луки не дрогнул, но внутри что-то сжалось. Не сердце — сердце билось ровно. Что-то другое. Тонкое, как струна. — Давай силу.
— А цену знаешь? — старик подошёл ближе, заглянул в глаза. Его зрачки, чёрные, без единого лучика света, втягивали в себя, как омут. — Не говори потом, что я не предупреждал. Баро вало — великая сила. Великая цена. Заберу я у тебя все чувства, которые делают тебя нежным и уязвимым: тревогу, жалость, страх потери и расставания, страх быть оставленным, страх быть не выбранным. Останется внутри всё, что есть, а снаружи — начнёшь каменеть. С каждой обидой, с каждым проклятием, что в спину получишь, безразличнее к любовной ерунде будешь становиться. Сильнее — да. Но и страшнее. Власть получишь. Готов?
Лука замер. Представил себя наглым, уверенным, могущим не страдать, а целенаправленно добиваться женщин, используя их слабости. Подумал о том, что если бы не был так сильно привязан к табору и безразличен к тому, что о нём подумают, то был бы с той, кого полюбил и кто давал ему надежду. И ответил:
— Пока звучит как то, что мне нужно. За лицо только девок любят. Местные говорят: с лица воды не пить. Может, и то, чем ты мне грозишь, по-своему красиво будет? Ну и потом, что если не будет проклятий? — спросил он с надеждой. — Если полюбят таким?
— Если полюбят — по-настоящему, не за морду, а за душу — тогда проклятия отвалятся, — старик усмехнулся. — Но кто ж тебя такого полюбит? Каменного? Это ж надо очень постараться.
— Врёшь ты всё, старый чёрт, — сказал Лука, чувствуя, как внутри закипает злость. Горячая, чистая, без примеси страха. — Давай сюда силу. Тэ авэл сар тэ авэл. (ром. - Будь что будет.)
— Смотри, — старик поднял палец. Коготь, чёрный, закрученный, блеснул в лунном свете. — Не говори потом, что не предупреждал. Терять будешь много. Обретёшь ли — не знаю.
Он протянул руку, чёрную, с длинными пальцами, и дотронулся до лица Луки. Пальцы были холодными — не такими, как ледяная вода зимой, а какими-то мёртвыми, словно у покойника. И стало холодно. И темно. И пусто. Что-то вынули из груди, что-то, чего он не замечал, пока оно было при нём. Тепло. Мягкость. Способность верить, что завтра будет лучше, чем сегодня.
А когда Лука очнулся, старика не было. Только луна освещала перекрёсток, да вороны кружили в небе, каркая, словно смеялись. Лука подошёл к луже, глянул в воду. Лицо — его лицо. Пока его. Но что-то изменилось. Глаза стали глубже. Темнее. И тень под ними залегла — навсегда.
Он повернулся и пошёл обратно в табор. Ноги несли сами, не спрашивая, куда. В голове было пусто и тихо. Только где-то на самом дне, там, куда ещё не добрались холодные пальцы, билась забытая, ненужная мысль: «А что теперь будет с моими песнями?»
А навстречу ему, припадая на больную ногу, бежала Цоня. Она заметила, как он ушёл, и ждала у околицы, вглядываясь в темноту, боясь и надеясь.
— Лука! Лука, ты где был? Я так переживала за тебя! — она запыхалась, схватила его за руки. Своими — тёплыми, шершавыми — сжала его ладони. — С тобой всё хорошо?
— Всё хорошо, — сказал он, глядя на неё сверху вниз. Впервые он смотрел на неё не с жалостью, не с теплом, а с холодным, оценивающим любопытством. — Теперь всё будет хорошо.
Она не заметила, что руки его стали чуть холоднее, чем были. Чуть твёрже. Чуть больше похожи на камень. Она просто прижалась щекой к его груди и заплакала — первый раз за много лет. А он стоял, не обнимая, и ждал, когда она успокоится.
«Жалкая, — подумал он. — Вся трясётся. Сопли. Слюни. Чего она ко мне привязалась? Но… пусть будет рядом. Может, пригодится».
Он больше не знал, что такое любить. Но он знал, что такое власть.
Табор снялся на рассвете. Уходили спешно, даже кострища не залили — только пепел разметали, чтоб не нашли. Янко ходил мрачнее тучи, то и дело поглядывал на сына, но молчал. Спрашивать боялся. А может, знал уже — старый цыган чует беду за версту, как конь чует волка. Он видел, что Лука изменился. Не внешне — внутри. Стал чужим.
Лука сидел в кибитке, сжимая гитару, и смотрел на дорогу, которая уводила от деревни, где осталась Настя. В голове было пусто. Не обидно. Не больно. Пусто. Только в груди поселилась тяжёлая, твёрдая уверенность: «Теперь я всё смогу. Всех смогу. Никто мне не нужен».
Мать протянула ему краюху хлеба — он взял, не глядя, откусил, прожевал. Вкуса не почувствовал.
— Сынок, — начала она, но он перебил:
— Всё в порядке, мама. Не волнуйся.
Голос прозвучал ровно, спокойно, но в этом спокойствии было что-то пугающее. Она посмотрела на мужа — тот отвернулся. Посмотрела на Цоню — та сидела на задке кибитки, свесив ноги, и тоже смотрела на Луку, только её глаза были полны слёз, которые она не вытирала.
Лука положил гитару на колени, коснулся пальцами струн. Струны отозвались тихо и жалобно.
Часть 3. Баро Вало
Вечером того же дня Лука вернулся в шатёр позже обычного. Небо на западе ещё горело багровым — предвестник холодной ночи, — но в таборе уже затихали. Костер прогорел почти дотла, только угли тлели в пепле, розовые, как утренняя заря, и пахло от них дымом, пресными лепёшками и памятью о съеденном ужине.
Янко сидел у входа, под навесом из старой парусины, чинил сбрую. В тусклом свете масляной лампы — он не доверял костру, когда дело касалось тонкой работы — его руки двигались привычно, быстро: вправлял заклёпки, подтягивал ремни, дёргал шнуровку, проверяя на прочность. Лампа чадила, копоть оседала на его пальцах, на рукавах черкески, на седых, жёстких, как конский волос, усах.
Лука хотел прошмыгнуть мимо, не привлекая внимания. Нырнуть в шатёр, забиться в угол, в темноту, где никто не увидит его лица — серого, чужого, с провалившимися глазами, которые смотрели на мир сквозь пелену, становившуюся всё гуще. Но отец поднял голову.
— Ты чего это? — спросил Янко, щурясь. В колеблющемся свете лампы его лицо казалось вырубленным из старого дерева — морщины глубокие, как трещины в коре, глаза запавшие, блестящие, как два угля. — Рожа какая-то… серая. Болен?
— Здоров, — буркнул Лука, делая шаг в сторону.
— Стой, когда с тобой отец разговаривает!
В голосе Янко прозвучала привычная, отточенная годами сталь. Он не встал — только повернулся на чурбаке, который служил ему стулом, и упёр руки в колени. Вся его поза говорила: я здесь главный, ты — мальчишка, будешь отвечать.
Лука остановился. Не потому, что испугался — он больше не боялся. Просто… лень было спорить. Или любопытно — что отец скажет на этот раз? Он стоял, прислонившись плечом к деревянной опоре шатра, и ждал. Молча. Смотрел сверху вниз, хотя ростом они были почти равны.
— Подойди, — приказал Янко.
Лука не двинулся.
— Подойди, сказал!
— Я слышал, — ответил Лука. Голос его был ровным, без вызова, но в этом спокойствии чувствовалось что-то новое. То, что Янко не мог распознать, но что заставило его на миг замереть. — Что тебе нужно, отец?
Янко встал. Медленно, тяжело, как поднимается старый, уставший зверь. Несколько секунд они смотрели друг на друга — отец снизу вверх, сын — сверху вниз, закрепляя новое правило. Янко шагнул ближе, заглянул в лицо. Лука не отводил взгляда — и впервые отец не выдержал первым. Отвёл глаза, но тут же одёрнул себя, сжал челюсти.
— Что с тобой? — спросил Янко, и в голосе его вместо привычной требовательности прозвучало что-то другое. Тревога? Нет, для тревоги он был слишком горд. Растерянность. — Ты как будто… не здесь.
— А где? — Лука усмехнулся краем губ — холодно, без веселья.
— Не знаю, — Янко вдруг схватил его за руку, задрал рукав рубахи, и Лука не сопротивлялся. Смотрел, как отец разглядывает его запястье — серую, потрескавшуюся кожу, жёсткие линии, которые расходились от локтя к пальцам, как русла пересохшей реки. Ламповый свет дрожал, и в этом дрожании трещины казались глубже, темнее. — А это что?
— Ничего, — Лука мягко, но твёрдо высвободил руку.
— Врёшь, — Янко шагнул ближе, и теперь его голос зазвенел по-настоящему. — Я твою кровь чую. В ней что-то… чужое. Ты с нечистью якшаться вздумал? Душу продал? За что? За бабу?
— Не твоё дело, — ответил Лука.
Удар пришёлся в скулу. Сильный, привычный — Янко бил так много лет, и теперь его ладонь, тяжёлая, мозолистая, летела к сыну машинально, как у кузнеца, который не глядя ставит молот на наковальню. Лука не уклонился. Голова мотнулась в сторону, из разбитой губы потекла кровь, тёплая, солёная, с металлическим привкусом. Отец стоял, тяжело дыша, и ждал.
Ждал, что сын прогнётся. Отступит. Опустит глаза.
Лука медленно повернул голову обратно. Посмотрел на отца. Внутри поднялось что-то тёмное, вязкое, давно знакомое. Гнев. Но теперь гнев этот был не горячим — холодным, как зимняя река подо льдом. Он не боялся. Он больше не боялся ничего. Ни отца, ни табора, ни изгнания. Ему было всё равно. И от этого «всё равно», от этой пустоты, которая разлилась в груди, стало страшно не ему — а отцу.
— Ты, — сказал Лука тихо, и голос его звучал ровно, без дрожи, но с нарастающей яростью. — Ты бил меня всю жизнь. За то, что я не такой. За то, что пою, а не краду. За то, что мать защищаю. А теперь? Теперь я стал сильнее. И ты это чувствуешь. Боишься?
— Щенок, — прошипел Янко, замахиваясь снова.
Лука перехватил его руку на лету. Сжал. Не сильно — но так, что Янко дёрнулся и не смог вырвать запястье. Пальцы Луки были холодными. Слишком холодными. В них не было злости — была мёртвая, каменная хватка. Ни больно, ни приятно. Просто — не отпускает.
— Что ты… — начал Янко, и в его глазах мелькнул страх. Настоящий, животный страх перед тем, что сын смотрит на него как на пустое место.
Лука отпустил руку. И ударил.
Один удар. Тяжёлый, точный, в челюсть — так, как бьют не в драке, а когда хотят закончить. Янко обмяк, не успев вскрикнуть, и начал заваливаться набок, ударился затылком о колесо телеги, потом о землю, и замер, раскинув руки в стороны. Глаза его были закрыты, из разбитой губы текла кровь, и в тусклом свете лампы лицо его казалось мёртвым.
Мать всхлипнула где-то в глубине шатра — приглушённо, испуганно, не смея подойти. Она видела всё. Удара — может, не увидела, но шум падения, чужой, страшный, услышала. Высунулась из-за полога, прижала ладонь ко рту, замерла. Цоня тоже была где-то рядом — за кибиткой, у костра, может быть, ничего не слышала, а может, слышала и побледнела, но не подошла.
Лука стоял над отцом и смотрел. В голове было пусто. Не торжество, не страх, не раскаяние. Только странная, звенящая тишина, как после долгого, изнурительного крика. Он опустился на корточки, проверил пульс — живой. Кровь текла, но не сильно. Очухается.
— Что ж ты наделал, — прошептала мать, прижимаясь спиной к опоре шатра. — Сынок… что ж ты…
— Всё, — сказал Лука, поднимаясь. — Всё, мама. Не бойся.
Он вытер разбитую губу тыльной стороной ладони, посмотрел на кровь — свою, смешанную с отцовской — и вдруг почувствовал отвращение. Не к отцу. К себе. Но тошнота прошла так же быстро, как началась, оставив после себя только пустоту. Он шагнул к шатру, замер, обернулся.
— Скажешь ему, когда очнётся, — сказал он матери, и голос его был пустым, как колодец, в котором давно нет воды. — Пусть не поднимает на меня руку больше. Никогда. Иначе я уйду. И он меня больше не найдёт.
— Куда ты уйдёшь? — прошептала мать. — Ты же наш… ты же…
— А я ничей, — ответил Лука. — Теперь ничей.
Он скрылся за пологом шатра. Лёг на лежанку, закрыл глаза и слушал, как сердце колотится где-то в горле. Медленно, гулко, как камень, падающий в глубокую яму. «Что со мной? — подумал он. — Почему я боялся и не боялся одновременно? Почему раньше не отвечал?»
Ответ пришёл сам собой. Раньше он хотел отцовской любви. Одобрения. Хотя бы взгляда, в котором не было презрения. А теперь ему было всё равно. Всё равно, что отец думает. Всё равно, что скажут в таборе. Всё равно, изгонят ли его. Только мать… мать ещё держала, но и её жалость начинала бесить. Липкая, вечная, бессильная.
- Как же хорошо, - прошептал он, ощущаю прохладу камня в груди там, где раньше сердце заходилось, бьющейся в силках пичугой.
Отец очнулся через несколько минут. Мать помогла ему сесть, промокнула разбитую губу мокрой тряпицей, причитала что-то, гладила по голове. Янко молчал. Смотрел на полог шатра, за которым скрылся сын, и в его глазах, мутных после отключки, проступало что-то новое — не гнев, не желание мести. Уважение? Нет, до уважения было далеко. Признание силы. Чужой, непонятной, пугающей. Силы, которую он сам вырастил, не желая того.
— Пусть спит, — сказал Янко, отстраняя жену. — Завтра поговорим.
— Ты… ты простишь его? — спросила мать, и голос её дрожал.
— Простить? — Янко усмехнулся — криво, рвано, с болью и странно возникшей гордостью. — Нечего прощать. Я его бил. Он ответил. Теперь мы квиты.








