БОЛЬНОЙ
БОЛЬНОЙ

Полная версия

БОЛЬНОЙ

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Мы шли молча. Даже Карина не могла найти слов. Ее мир треснул. Мир Вероники, кажется, тоже. Они только что увидели изнанку жизни, и она была неприглядной, грубой, материальной до ужаса.

Я же чувствовал странное, тревожное возбуждение. Как будто я заглянул за кулисы великого спектакля под названием «Жизнь» и увидел там не режиссера и не актеров, а лишь ржавые механизмы, веревки и грязные ведра с краской. И это зрелище было отвратительным. Но оно было правдой.

Я вспомнил лица друзей из «Биоматрикса», их разговоры о новых кроссовках, о том, кто с кем спит, о бессмысленных обидах. Я представил, как они сейчас собираются, закупают выпивку, готовятся к очередному забытью. И все это внезапно показалось мне не просто глупым. Это показалось мне кощунственным. Как пляска на кладбище. Как смех в доме скорби.

Мы подошли к остановке. Девушки молча сели на автобус, даже не попрощавшись. Они уезжали в свой мир, чтобы, возможно, плакать в подушку или травить друг друга в переписке. Я остался стоять.

Я смотрел на освещенные окна трехэтажного корпуса. Где-то там, на втором этаже, в боксе у окон, лежали умирающие люди. Я видел их мельком, когда Галина Станиславовна водила нас по палатам «бодрствующих». Они не спали. Они смотрели в окно. Этот взгляд… пустой взгляд был не взглядом больного. Он был слишком спокойным. Слишком… понимающим.

Я еще не разговаривал ни с одним больным в отделении. Но я уже знал, что эти встречи неизбежны. Потому что в этом царстве плоти, стонов и механической заботы они были единственными, кто, казалось, не принадлежали ему до конца, они просто созидали свой конец. Он был как я – наблюдатель. Но наблюдатель с билетом в один конец.

Я закурил. Дрожь была уже не от холода. Она шла изнутри. Как будто во мне тоже что-то треснуло. Старая, наглая, самоуверенная скорлупа. И из трещины потянуло тем самым холодным, честным воздухом реанимации.

«Добро пожаловать», – прошептал я сам себе и сделал первую, по-настоящему глубокую затяжку, ощущая, как дым обжигает легкие – живые, здоровые, пока еще ничем не примечательные легкие.


Глава 3. Топография Беспамятства.

Автобус, хрипло урча на остановке, показался мне вдруг чудовищно пошлым зрелищем. Эта жестяная коробка, набитая замученными, спящими лицами, везла людей по одним и тем же рельсам, из одной клетки в другую – из больницы в дом, из дома в магазин. Цикл, лишенный даже видимости смысла. Механическое движение без цели. Я отвернулся, и в этот момент поймал свое отражение в темном стекле остановочного павильона – бледное лицо с глазами, в которых плавал невысказанный вопрос. Ноги, тяжелые от усталости не физической, а душевной – той усталости, что накапливается не в мышцах, а в самой ткани сознания, – повернулись сами и понесли меня прочь от яркого света фар, в объятия сгущающихся сумерек.

Идти. Просто идти. Не бежать, не спешить, а дать шагам отмеривать ритм мыслям, которые клокотали внутри, как содержимое промывного желудка – обрывки образов, звуков, запахов, не связанные нитью логики, лишь общей интонацией ужаса. Реанимация. Это слово теперь жило во мне, как паразит, пустивший корни в самые темные уголки сознания. Оно означало не отделение больницы, а некое состояние мира, которое я только что узрел. Я пытался осмыслить увиденное, но мысли разбегались, упирались в стену отвращения и… странного, неприличного интереса. Как будто я подсмотрел нечто интимное, постыдное и одновременно фундаментальное. Переосмыслить. Слово-то какое громкое, претенциозное. Как будто у меня было какое-то прежнее, цельное «смысление», какое-то устойчивое представление о мире, которое теперь нуждалось в починке, в капитальном ремонте. Его не было. Не было никогда. Был хаос. Хаос вечеринок, где смех звучал слишком громко, чтобы заглушить внутреннюю тишину; хаос лжи, которую я рассказывал себе и другим; хаос мелких сделок с совестью, каждая из которых оставляла на душе жирное, не отмываемое пятно. И на этот бесформенный хаос сегодня вылили ушат ледяной, объективной реальности. Реальности плоти, которая болеет, пачкается, издает неприличные звуки и умирает – не красиво, не поэтично, а грязно, нелепо, унизительно. Я пытался натянуть на эту реальность старые, дешевые философемы, которые мы с таким апломбом крутили в баре, осушая очередную бутылку: «Все умрем – что тут такого?», «Жизнь – это страдание, надо просто принять». Они трещали по швам, как дешевый полиэтилен, не выдерживая давления подлинности. Там, за дверью с круглым окошком, было не «страдание» – абстрактная категория, повод для позы. Там была материя страдания. Конкретная, осязаемая, вонючая. Ее нельзя было обсудить за рюмкой, приправив умными цитатами. Ее можно было только убирать, промывать, отслеживать по графикам, как некую биологическую данность, не подлежащую сомнению. Это было знание не ума, а ноздрей, глаз, кожи. Знание, от которого нельзя было отмахнуться.

«И что теперь?» – спросил я себя, и мой внутренний голос прозвучал чужим, усталым, лишенным привычной циничной интонации. Над этим внутренним вопросом я усмехнулся – горько, беззвучно. Нет. Я не чувствовал никакого просветления, никакого очищения. Я чувствовал только тяжесть. Как будто в меня залили свинец. И этот свинец был холодной, безличной правдой. Я не хотел становиться лучше. Я хотел понять только одно: как с этим жить? Как дышать этим воздухом, зная, что он пахнет не свободой, а хлоркой и разложением?

Город раскинулся передо мной, мой маленький, ничем не примечательный город, затерянный где-то между более крупными точками на карте, о котором никто никогда не пишет в газетах, кроме криминальной хроники. Но в этот вечер я видел его иначе. Не как место жизни, а как монумент забвению. Не памяти даже, а именно забвению – сознательному, массовому, выстроенному в бетоне и кирпиче. Советская стилистика здесь не была ностальгией, не вызывала теплых воспоминаний о «старых добрых временах». Она была диагнозом. Клинической картиной коллективной болезни. Пятиэтажные хрущевки, эти серые, унылые, абсолютно идентичные коробки, стояли, словно гигантские надгробия на братской могиле чьих-то надежд, амбиций, возможностей. Каждый подъезд – склеп. Каждая квартира – ячейка для хранения усталости. Штукатурка, отваливаясь пластами, обнажала кирпичную плоть, больную, сырую, пораженную грибком времени. Окна, многие с пожелтевшими газетами вместо штор – газетами прошлых лет, сообщавшими о победах и планах, которые уже никто не помнит, – смотрели на мир пустыми, слепыми глазами. Из некоторых доносилась громкая, скандальная жизнь: хриплый, пьяный крик, плач ребенка, которому, вероятно, нечего есть, душераздирающие звуки плохой поп-музыки, выкрикивающей банальности о любви. Это не была жизнь – это был шум, яростный, бессмысленный шум, которым заполняли пустоту, заглушали вопрос «зачем?». Маргиналы бытия, те, кого система когда-то перемолола и выплюнула, как бракованные детали, вели свои бесконечные, беспричинные войны за стенами этих бетонных ульев. Их крики, их скандалы были такими же симптомами, как хрип умирающего в реанимации – внешним признаком того, что внутри что-то не так, что-то задыхается, болит, разлагается, но уже не подлежит лечению, только паллиативу в виде дешевой водки или очередной ссоры.

Я шел, и под ногами хрустел мусор – окурки, обертки, битое стекло. Воздух был холодным и влажным, он пробирался под куртку, но холод этот был приятен – он был чист, он не нес в себе больничного запаха. Я прошел мимо детской площадки – жалкого набора ржавых железных конструкций, покосившихся и опасных. Качели скрипели на ветру, описывая пустые дуги. Никого. Даже дети, казалось, понимали бессмысленность игры в этом месте.

И вот он – учебный корпус техникума. Трехэтажное здание из красного силикатного кирпича, потемневшего от времени, выхлопов и равнодушия. Днем оно казалось просто уродливым, нелепым. Сейчас, в сумерках, с темными, слепыми провалами окон, стеклопакеты тут были роскошью, оно напоминало огромный, обглоданный временем череп. Череп, в котором мы, студенты, как личинки, копошились в поисках не знаний, не истины, а бумажек, печатей, заветных подписей, отсрочек от армии. Здесь не учили медицине. Здесь учили процедуре. Алгоритму выживания в системе, правилам игры, в которой главный приз – не здоровье пациента, а собственный диплом, дающий право на такую же унылую, но стабильную клетку в этой системе. Преподаватели были не носителями знания, а контролерами, надзирателями, выдававшими пайки в виде оценок. Я ускорил шаг, как будто боялся, что здание протянет за мной свои каменные щупальца и втянет обратно, в свою утробу, чтобы доедать, доделывать, довоспитывать.

Вот и общежитие. Пятиэтажная серая коробка панельной конструкции, испещренная трещинами, как старое лицо шпаной. Тамбур, тот самый тамбур, был завален хламом – старыми шинами, ящиками, уродливыми велосипедами. Огни в окнах мигали неровно, как нервные тики большого, больного организма. Одни горели ярко – там, наверное, шла вечеринка, играла музыка. Другие – тускло, одиноко. Третьи – вспыхивали и гасли: кто-то курил у окна, думая о своем. Здесь, в каморке на третьем этаже, я когда-то существовал. Не жил – именно существовал, как существуют пылевые клещи в матрасе. Пока меня не выселили. Формально – за пожар. Небольшой, локальный, от непотушенной сигареты, упавшей в корзину с бумагами. Но я-то знал правду. Пожар был лишь удобным предлогом. Меня выселили за несоответствие. Моя внутренняя гниль, мое наплевательство, мой цинизм, который я даже не пытался скрывать, стали слишком заметны, слишком пахнули. Они нарушали тихий, лицемерный порядок этого склепа. Комендантша, женщина с лицом сушеной рыбы, сказала тогда, не глядя в глаза: «Ты тут не приживаешься. Тебе не сюда. Ты другим путем идешь.» Она имела в виду, что я порчу атмосферу. И она была права. Я был инородным телом в этом организме притворного благополучия и мелких, но важных для обитателей правил.

У подъезда, под тусклым, мигающим фонарем, клубился сизый дымок. Там стояли двое. Павел и Алексей. Мои, как бы это сказать… товарищи по несчастью? Собутыльники? Знакомые по инерции? Одногруппники. Связь, поддерживаемая лишь общей территорией и отсутствием других вариантов.

Я остановился в тени разросшегося куста сирени, который даже здесь, у подъезда, пах не весной, а пылью и бензином. Наблюдал.

Павел. Невысокий, вертлявый, с лицом, на котором вечно играла улыбка. Но это была не улыбка радости, не выражение счастья. Это было какое-то физиологическое сокращение лицевых мышц, гримаса, которую он, видимо, с детства принял за оптимизм и теперь воспроизводил автоматически, как рефлекс. Он что-то живо, с маниакальной энергией рассказывал, жестикулируя короткими, резкими движениями рук, будто закручивая невидимые гайки в воздухе. Его позитивизм был для меня явлением того же порядка, что и рвота пациента после промывания желудка – неконтролируемый, бессмысленный, рефлекторный выброс энергии, продукт раздражения системы. Он радовался всему подряд, любому событию, превращая его в повод для своего ритуального восторга. Хорошая погода? «Невероятный день! Солнце!» Плохая оценка? «Зато есть, над чем поработать! Мотивация!» Очередь в столовой? «Зато есть время поболтать с интересными людьми!» Его дурашливый, неуместный, липкий восторг казался мне теперь страшнее любого уныния, любой депрессии. Это была добровольная, фанатичная слепота. Сознательный, упорный отказ видеть серость, грязь, абсурд, боль. Он строил себе яркий, кричащий, картонный мир из дешевых аффирмаций и натужного веселья и жил в нем, и его буквально трясло от восторга при виде этой картонки. Глядя на него сейчас, я чувствовал не раздражение, не злость, а холодную, почти метафизическую неприязнь. Он был живым, дышащим отрицанием той правды, той голой, неприкрытой реальности, которую я сегодня начал вдыхать полной грудью. Он был анестезией в человеческом облике. И самое ужасное – он, вероятно, был счастлив. В своем убогом, иллюзорном смысле этого слова.

Алексей. Простой. Прямой. Приземленный. Стоял, слушая Павла, и курил, коротко, нервно затягиваясь, выпуская дым струйкой через сжатые губы. Его лицо, широкое, скуластое, с тяжелой челюстью, не выражало ровным счетом ничего. Ни восторга, ни скуки, ни интереса. Была лишь настороженность. Такая же, как у дворовой собаки, которая чует не конкретную опасность, а просто неправильность в воздухе, нарушение привычного, скучного порядка вещей. Он слыл «рубаха-парнем», душой компании, но только на поверхности, в моменты пьяной развязности, в драке или при дележке последнего спиртного. В его молчаливой, тяжеловатой, несколько грубой непосредственности таилось глубокое, фундаментальное недоверие ко всем и всему. Он не строил иллюзий, не верил в светлое будущее, в добрых людей, в справедливость. Он просто брал от жизни то, что плохо лежало, что можно было урвать, не задаваясь лишними вопросами. В его недоверии, в этой его упрямой, глухой подозрительности была своя, грубая, уродливая, но честность. Он не притворялся, что все хорошо. Он не улыбался глупой улыбкой. Он просто молча, уперто терпел, что все – как есть. И в этом, возможно, было больше мужества, чем в павлином оптимизме.

Я постоял, вытащил пачку, закурил свою сигарету. Вкус табака был горьким, знакомым, почти успокаивающим. Мысль подойти, поздороваться, рассказать им о сегодняшнем дне, о реанимации, о Галине Станиславовне, о процедуре смены памперса у взрослого мужика, о стонущих телах и мерцающих мониторах – показалась мне вдруг дико смешной, нелепой до абсурда. Что бы они сказали? Какая была бы реакция? Я представил себе это с пугающей ясностью.

Павел бы захлопал в ладоши, его лицо исказилось бы в еще более широкой, неестественной улыбке: «О, Ты! Наконец-то ты прикоснулся к настоящей жизни! К сути! Это же невероятный опыт! Школа выживания, школа мужества! Ты должен быть благодарен судьбе за такую возможность!» Он бы начал сыпать дешевыми, готовыми фразами, как из рожка конфетти, засыпая ими весь ужас, всю грязь, превращая ее в «ценный урок». Его энтузиазм был бы еще более чудовищным осквернением увиденного, чем мое собственное молчание.

Алексей бы хмыкнул, сплюнул, посмотрел на меня своими недоверчивыми, чуть прищуренными глазами и сказал бы хрипло: «Ну и? Все там такое. Забей. Пошли лучше выпьем, прочистим мозги. У меня самого голова трещит после вчерашнего.» И он был бы по-своему прав. Его рецепт – «забить» – был единственно возможным в его картине мира. Не думать. Не анализировать. Заглушить. Алкоголем, дракой, женщиной, чем угодно. Это был не побег даже, а просто отключение сознания, погружение в животное состояние.

Ни то, ни другое мне не было нужно. Не было нужно уже давно, но сегодня это стало кристально ясно. Их реальность и моя новая, рождающаяся, еще неоформленная реальность больше не соприкасались. Не было точек пересечения. Между нами легла незримая, но абсолютно непреодолимая стена – стена того самого трехэтажного здания реанимации. Они остались по одну ее сторону – в мире иллюзий, мелких страстей и простых решений. Я перешел на другую – в мир голого факта, жестокой практичности и вопросов, на которые нет ответов. И никакого моста между этими берегами не было. Вернее, он был, но это был тот самый путепровод, ведущий в никуда.

Я развернулся и пошел прочь, не замеченный, растворившийся в вечерних сумерках. Сигаретный дым из моих легких смешался с холодным туманом, поднимающимся от земли, с выхлопами проезжающих машин, со всей этой городской атмосферой, которую я вдыхал уже двадцать лет и только сегодня начал ощущать ее настоящий вкус – вкус ржавчины, тоски и медленного угасания.

Путь мой, как я и знал, лежал через путепровод. Длинный, бетонный, уродливый мост, перекинутый через железнодорожные пути, как кривая, неумело нарисованная линия, разделяющая один район тоски от другого. Он был главной артерией, соединявшей две части города, и одновременно – печально известным местом, о котором шептались вполголоса, передавая из уст в уста одни и те же истории. Местом, куда приходят не для того, чтобы пересечь его, а для того, чтобы остановиться. Подумать о вечном. Или о конце. Или о том, что между вечностью и концом разницы, по сути, никакой.

Я ступил на него. Под ногами, сквозь толщу бетона, глухо, отдаленно гудели многотонные грузовики, несущие кто знает куда, кто знает что. А внизу, в черной, бездонной на вид пропасти, лежали рельсы. Две тонкие, блестящие в слабом свете далеких фонарей ленточки стали, уходящие в темноту в обе стороны, теряющиеся в ней. По ним иногда проносились поезда – не пассажирские, а товарные, длинные, тяжелые, состоящие из десятков одинаковых вагонов. Ослепительные, ревущие чудовища, несущиеся из ниоткуда в никуда, везущие в своих чревах уголь, лес, металл – сырье для какой-то чужой, далекой жизни. Их гудок был не сигналом, а криком – протяжным, тоскливым, полным непонятной тревоги.

Здесь бывали случаи. Все об этом знали. Об этом не говорили вслух, но знали. Подростки, не сдавшие сессию и боявшиеся гнева родителей. Мужчины, обанкротившиеся, потерявшие работу, смысл. Женщины, покинутые, обманутые, уставшие. Они поднимались сюда, на этот холодный, продуваемый всеми ветрами мост, особенно осенью и зимой, когда темнота наступала рано и давила своей густотой. Они подходили к парапету, смотрели вниз на эти блестящие, манящие своей прямой, простой линией рельсы и… делали шаг. Не прыжок в бездну, не полет. Просто шаг. Шаг к прекращению внутреннего гула. Шаг к окончательной, бесповоротной тишине. Суицид. Я раньше, в своем циничном, поверхностном невежестве, думал об этом как о театральном жесте, удел слабых, истеричных, неспособных справиться с жизнью. Жалких. Сейчас, стоя на середине моста, опершись локтями о холодный, липкий от городской грязи и соли парапет, я думал иначе. Гораздо, гораздо иначе.

«А что, собственно, в этом слабого?» – спросил я себя, и вопрос этот не был риторическим. «Слабость – это терпеть. Терпеть эту больницу под названием жизнь. Терпеть унижение, безнадегу, пустоту. Слабость – это притворяться, что все в порядке, как Павел. Или заглушать боль, как Алексей. А шагнуть вниз… Разве это не требует чудовищной, запредельной силы? Силы разорвать все связи, преодолеть инстинкт, сказать окончательное «нет» всему, что тебя окружает? Разве это не последний, единственно подлинно свободный поступок?»

Меня пронзила мысль, ясная и холодная, как лезвие: возможно, самоубийцы – не беглецы. Они – бунтари. Самые последовательные, самые радикальные бунтари против абсурда. Они не соглашаются играть в предложенную игру, где правила неясны, а выигрыш иллюзорен. Они слагают с себя полномочия. Они выходят из системы.

Вспомнился абсурдный герой, вкатывающий на гору камень, который неизбежно скатывается вниз. Вечный, бессмысленный, безрадостный труд. И вывод: «Борьба за вершину сама по себе достаточна, чтобы заполнить человеческое сердце. Нужно представить себе себя счастливым». Я всегда относился к этой мысли скептически. Какое-то дешевое, натужное утешение для интеллектуалов. Сизиф моего города, стоящий на этом мосту, не катил камень. Его камень уже лежал на нем, давил на плечи, на грудь. Это был камень бедности, пьянства, беспросветности, болезней, одиночества. И Сизиф моего города не был счастлив. Он был измучен до последней степени. И он смотрел вниз, на рельсы. И вопрос был не в том, счастлив ли он. Вопрос был в том, осознает ли он абсурд? Осознает ли он, что его жизнь – это бесконечное, унизительное мытье полов в подъезде техникума за гроши, пьянка в общаге с такими же потерянными, работа на стройке за копейки, которые все равно уйдут на водку, болезнь ребенка, которую не на что лечить, кроме как травками и молитвами? И если осознает – то, что тогда? Что ему делать с этим осознанием? Бунт? Но какой бунт возможен здесь, в этой реальности? Бунт – это для книг, для фильмов, для людей с образованием и связями. Бунт – это удел сильных, тех, у кого есть на что опереться, за что ухватиться. А здесь опереться не на что. Только на этот скользкий, холодный парапет, на эту хлипкую ограду от окончательного падения.

Может, шаг вниз – и есть высшая, предельная форма осознания абсурда? Логичный, рациональный вывод из данных посылок? Отказ играть по правилам игры, в которой заведомо нет выигрыша, а есть лишь отсрочка поражения? Не побег от жизни, а осмысленное действие, единственно возможный выход из тупика? Если жизнь – это большая больница, где ты либо пациент в памперсе, тихо разлагающийся на койке, либо санитар, механически меняющий эти памперсы, то не является ли уход с игры, самоустранение из этого цикла – единственным свободным, достойным, честным поступком?

Я посмотрел вниз. Темнота внизу была уже почти абсолютной, густой, как чернила. Где-то вдалеке, слева, замигал красный огонек – сигнал семафора. Скоро пойдет поезд. Через пять, десять минут. Я почувствовал странное, почти магнитное притяжение, исходившее от этих стальных полос. Не желание прыгнуть. Нет. Но понимание того желания. Понимание его логики, его неотвратимости. Тишина после гула. Конец всем вопросам, всем сомнениям, всей этой бесконечной, мучительной рефлексии. Простота. Окончательность. Мир, сведенный к простейшей физике: тело, скорость, рельс.

Я замер. Сердце забилось чаще, но не от страха, а от какого-то предельного, почти экстатического напряжения мысли. Я стоял на краю не пропасти, а идеи. Идеи о том, что смерть – не враг, а союзник. Избавитель. Что все наши попытки цепляться за жизнь, лечить, спасать, поддерживать – это всего лишь инерция, слепой инстинкт, не имеющий никакого высшего оправдания.

И в этот момент, в самую эту секунду, я вспомнил запах. Не просто запах реанимации. Запах борьбы. Тухлой, безнадежной, механической, лишенной пафоса, но борьбы. Запах пота Галины Станиславовны, смешанный с запахом лекарств. Ее каменное, бесстрастное лицо, склоненное над гноящейся раной. Ее руки, грубые, неуклюжие, но делающие свое дело – четко, методично, без суеты. Она не спасала мир. Она не верила в чудо. Она просто делала то, что должно было быть сделано. Промывала, перевязывала, меняла, поворачивала. Это ведь тоже – форма бунта. Не громкого, не героического, а тихого, ежедневного, упрямого бунта против хаоса распада, против торжества смерти. Ее камень Сизифа – это тело очередного безнадежного пациента. Его нужно поднять, обтереть, перевернуть, чтобы не было пролежней. И завтра – то же самое. И послезавтра. Бесконечно. И в этом циклическом, на первый взгляд бессмысленном действии – есть отрицание. Отрицание окончательного смысла, которым для многих является смерть. Есть утверждение: пока я это делаю, смерть не победила окончательно. Пока я действую, существует не только распад, но и усилие, направленное против него. Пусть тщетное. Пусть обреченное на провал. Но – усилие.

Я не хотел умирать. Сама мысль о физическом акте, о разрушении этого сложного, дышащего, мыслящего, пусть и глупо, организма вызывала во мне глубокое, почти тошнотворное отвращение. Инстинкт был сильнее любой философии. Но я понимал тех, кто шагнул. По-настоящему понимал, изнутри, без осуждения, без снисхождения. Впервые. Это было страшное, леденящее понимание, сродни родству. Как будто я увидел в них не чужаков, не сумасшедших, а людей, дошедших до той же черты, что и я, но сделавших иной выбор. Не правильный или неправильный. Просто иной.

Закурил новую сигарету, хотя предыдущая еще тлела в пальцах. Пламя зажигалки осветило на мгновение мои пальцы – грязные под ногтями даже после тщательного мытья в больнице, с тонкими шрамами от порезов и ожогов, полученных в пьяных стычках или неосторожных опытах с химией. Эти руки сегодня касались живого и умирающего. Они были орудием, связующим звеном. Я бросил старый окурок вниз, в черноту. Он упал, описав крошечную, никому не видимую дугу, и исчез, не долетев, как мне показалось, до земли. Погас. Я затянулся снова, и дым, едкий и горький, заполнил легкие, дав знакомое, наркотическое успокоение.

Я пошел дальше, медленно, не оглядываясь, с моста, в сторону частного сектора, где снимал свою конуру. Город менял кожу, как змея, сбрасывающая старый, грубый покров, но не для обновления, а лишь для того, чтобы обнажить еще более старую, гнилую ткань под ним. Хрущевки, эти стандартные коробки, сменялись облупленными деревянными домами, покосившимися заборами из горбыля, бараками времен, казалось, самого зарождения этой тоски – послевоенными, слепленными на скорую руку, чтобы хоть как-то заткнуть дыру в человеческом жилье после великой катастрофы. Воздух тоже менялся. Пропадал запах бензина и бетона, его сменяли другие, более древние, более пронзительные запахи: едкий дым из печных труб (газ сюда провели не везде), сладковато-тошный запах помоек, стоящих у каждого забора, и влажного, подгнивающего дерева. В желтом, больном свете редких уличных фонарей, которые горели через один, как потерянные, кривые зубы в челюсти великана, виднелись ларьки. Когда-то, в лихие 90-е, они были центрами жизни – здесь торговали всем, от сигарет до водки, здесь же решались судьбы, заключались сделки. Теперь они стояли с заколоченными фанерой окнами, покрытые похабными надписями и ржавчиной. Мертвые памятники мертвому времени.

На страницу:
2 из 7