БОЛЬНОЙ
БОЛЬНОЙ

Полная версия

БОЛЬНОЙ

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 7

Дмитрий Деветьяров

БОЛЬНОЙ

БОЛЬНОЙ.


Эпиграф: «Человек есть существо, ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение.» – Ф.М. Достоевский, «Записки из Мертвого дома».


– Может, я тебе апельсинов принесу? – голос прозвучал так, словно предложил не фрукты, а тайную, слегка неприличную услугу. – Но все-таки скажи, чем ты болеешь? В больнице, в таком молодом возрасте, так просто не лежат. Я еще помню, на практике был… там мальчик, имя сейчас уже плохо помню. Кто бы мог подумать – умер. От эндокардита. Или миокардита… Черт их разберет.

Пауза повисла густым, липким сиропом. Я наблюдал, как её губы, обветренные и потрескавшиеся, замерли в полуулыбке, ожидая от меня дальнейшего рассказа, но в ней растворился либо испуг, либо любопытство. Мне нужна была реакция, маленькая драма, чтобы скрасить больничный день.

– Мы с тобой уже как год коллеги на этой пресловутой скорой помощи. Ты молодая девушка лет двадцати четырёх, и говоришь, что у тебя возможен такой диагноз, – продолжал я.

Я не унимался, мы действительно с ней были знакомы меньше года. Не сказать, чтобы так тесно общались, но услышав, что она попала на больничную койку решил к ней прийти. Мы все-таки коллеги, оба только закончили свои медицинские училища.

– Знаешь ли ты вообще, – спросил я, и мой голос прозвучал неожиданно плоским, будто дощечкой по промерзлой земле, – что такое эндокардит?

Она смутилась, заморгала. Вопрос, заданный не в ответ, а в лоб, обезоружил её. Она ожидала жалости, а получила этот громоздкий и ничем не примечательный рассказ….

_________________________

Знаю ли я, что такое эндокардит? Да. Я знал. Я знал ровно столько, сколько требовалось, чтобы с грехом пополам ответить на зачете и тут же забыть, как забываешь номер телефона, набранный в пьяном угаре.

Но дело не в знании. Дело в памяти. В том, как она устроена – по законам абсурда и предательства. Значимые случаи жизни – если таковые вообще находили на мое бесцельное существование – не хранятся в ней, как драгоценности в шкатулке. Нет. Они обрушиваются в глубины сознания как неприступные, надежно запертые сундуки, о которых я тут же забываю. Так сундук может пролежать годами, обрастая мхом забвения, коростой пыли от всех мимолетных мыслей, что, как мошки, носятся в пустоте черепа. Он – как упавший дуб в глухом лесу, медленно становящийся частью пейзажа, пока его не заметишь.

Но стоит лишь крюку – слову, звуку, запаху кислых апельсинов и больничной «белизны», вкусу металла на языке от страха – зацепить замочную скважину, как происходит катастрофа. Не плавное всплывание. Нет. Землетрясение. Глухой, подземный гул, от которого содрогается почва настоящего. И тогда альманах прошлого, этот спрессованный ком лжи, боли и стыда, пробуждается. Он сносит все на своем пути: сегодняшний день, вчерашние планы, иллюзию, что я – это я, а не сонм призраков. Все, что существует вокруг, мгновенно блекнет, становится картонной декорацией, выдуманной и ненужной. Обзор сужается, как диафрагма объектива, в маленькую, горящую точку воспоминания… а потом гаснет. Остается пустая, черная бездна. Бесшумная. Неизвестная. И в этой тьме лишь одно: листопад картинок прошлого. Они вспыхивают яркими, ослепительными всполохами, на миг озаряя замочную скважину того самого сундука. Слово. Запах. Звук. Они – единственный и неповторимый ключ, выкованный в жерлах вулканов забвения. Они подбираются к замку, делают несколько скрипящих оборотов… и щелчок. Сундук открыт. И ты уже не здесь. Ты – там.

_________________________


Глава 1. Лабиринт без Минотавра.

Эндокардит.

Это слово и стало таким ключом. Оно отбросило меня на три года назад, в ту самую весну, липкую от талого снега и предвкушения скорого, ничем не занятого лета.

Каждый год, отбывая повинность под названием «обучение в медицинском техникуме», я проходил практику в ничтожно маленьких отделениях нашей больницы. Сам больничный городок был насмешкой над урбанизмом: крохотная, убогая площадь в центре города, густо усеянная короткими, приземистыми двухэтажными коробками из силикатного кирпича, выцветшего до цвета грязного известняка.

С первого курса ты начинаешь знакомиться с устройством этого крохотного, кишащего муравейника. Не с медициной – с устройством. С корпусами: терапевтический, хирургический, педиатрический. С каждым новым этажом ты не столько узнаешь болезни, сколько увеличиваешь круг полезных знакомств: врачи, медсестры, санитарки, буфетчицы. Ты учишься не лечить, а договариваться. И так из года в год, цикл за циклом, пока это не становится твоей второй, подпольной натурой.

Весной, в последний год моего обучения, мне предстояло ещё раз встать на эту, казалось бы, давно прокатанную лыжню. Я был на финишной прямой. К этому времени я знал в лицо и по имени практически каждого мелкого божка этого Олимпа, ответственного за проставление печатей в мою священную книжку – дневник практики. Проблема маленьких городов в том, что здесь все быстро становятся «своими». А со «своими», как известно, можно договориться. Вся система зиждилась на этой простой, по-советски грубой меновой торговле.

Практику по терапии в том году мне «закрыли» за два починенных утюга. Две недели официального, регламентированного труда, подтвержденные подписью и синей, маслянистой печатью, – в обмен на два оживших бытовых прибора. Соразмерно, я думал тогда. Для печати по педиатрии мне пришлось каждые выходные в течение месяца выгуливать детей из отделения, пока медсестры пили чай. Четыре часа моих суббот и воскресений обменяли на несколько росчерков пера. «Выгодно», – должно быть, думали они. На «скорой» работал мой собутыльник, который по-братски, без лишних слов, поставил все необходимые галочки. Так можно было перечислять долго. Я был своим. Со всеми – как-то знаком. Со всеми – можно было как-то договориться.

Единственным неприступным бастионом, цитаделью, возвышающейся над этим болотом компромиссов, было реанимационное отделение. Кстати, единственное трехэтажное. Оно стояло особняком, и его законов я не знал. Там царил другой порядок, другой воздух – пахнущий не бумагами и чаем, а озоном, спиртом и тишиной перед бурей. И я понимал, что двухнедельной каторги, настоящей, без возможности «договориться», мне не избежать. В этом Алькатрасе из железных коек и мигающих мониторов мне не был знаком никто.

Нас, грешных, определили туда троих: меня и двух девушек.

Первая – Карина. Невысокая, черноволосая, с крохотными, будто кукольными, чертами лица, которые всегда были собраны в выражение сладкой, немного страдальческой озабоченности. Узкие плечи, об которые, казалось, можно было пораниться. Худенькие кисти рук, напоминавшие не руки, а инструменты – флейц маляра, но с облезлым пучком волос вместо щетины. Ее фигура была вызовом геометрии: ивовая, неестественно тонкая талия резко, без перехода, переходила в необъятные, тяжелые бедра. При ходьбе ее колени, трущиеся друг о друга, мерно постукивали, напоминая маятник какого-то невеселого, внутреннего Ньютонова механизма. А ниже – две тростинки голеней, заканчивавшиеся странно поставленными ступнями, которые я в мыслях сравнил с козьими копытцами.

Ее считали безумно красивой. Я же считал безумными всех, кто так считал. Она стала даже предметом спора в нашей компании – кто сумеет «взять» эту «крепость» за месяц. Смешно? Да. Но и жутко интересно. Интересно наблюдать, как для кого-то эта девочка, эта кукла с неправильными пропорциями, становится непостижимой горой, ярким Эверестом в скучном ландшафте. Люди готовы ставить странные акценты на самых заурядных вещах, лишь бы их «Я» почувствовало вкус мнимой победы. До этого спора она была для меня нейтральным фоном. Она одна из немногих тогда не присоединилась к хору негатива, который обрушился на меня после моего возвращения в группу. Во время спора я не испытывал к ней ничего, кроме легкого любопытства. В ее улыбке, в показной отзывчивости мне виделось что-то вроде доброты. Как же я ошибался. Два месяца мнимого «штурма» обернулись двумя неделями знакомства с человеком мелким, склизким, завистливым, которого она так тщательно скрывала под дешевой маской великодушия. Я не разочаровался в ней – я увидел ее. И это зрелище было куда скучнее, чем я предполагал.

Вторая – Вероника. Девушка-симптом. Девушка, вокруг которой в ночных посиделках выстраивалась немедленная, дрожащая от нетерпения очередь. Эту ее сторону знали все, да она и не скрывала ее. Возможно, она всех любила – слепо, без разбора, как бродячая собака любит любого, кто ее погладит. А возможно, в каждом она искала что-то, чего и сама не могла назвать. Простая. Ветреная. Всеми любимая и… одноразовая. Своим поведением она словно накидывала на себя плотный, не пропускающий лучей плащ легкодоступности. И мне порой казалось, что за этим плащом она что-то тщательно прятала – может, стыд, может, ужас, а может, просто пустоту, еще более страшную, чем моя. Жаль ее становилось в те моменты, когда, после очередной ночи, она снова начинала бегать хвостом за кем-то из вчерашних «поклонников», пытаясь выпросить крупицу не секса уже, а простого человеческого внимания.

Сигарету за сигаретой, аккуратно строя из окурков унылую пирамиду на ржавой консервной банке; шаг за шагом, протаптывая в мокром, грязном весеннем снегу идеально ровную круговую тропу – так я скрупулезно, с почти монашеским терпением, изображал «верное ожидание» у входа в тот самый трехэтажный монстр. Найти путь к этому небоскребу нашего захолустья было нетривиальной задачей. Для двух девушек, чей словарь не включал понятия «педантичность» и которые свято верили в то, что в первый же день каким-то чудом соберутся вовремя, это было подвигом.

Они не могли найти здание, которое выделялось, как слон среди кроликов. Потому что они не искали здание. Они искали повод посмотреть на свои новые ботинки, поправить волосы, перебросив их с одного плеча на другое, поймать свое отражение в любом оконном стекле. Им нужно было что-то громкое, блестящее, разрекламированное, о чем твердят до мозолей на барабанных перепонках. Поднять взгляд чуть выше привычного горизонта, скинуть якорь собственного навязанного образа – для них это было дико, неприлично, отталкивающе. Впрочем, винить только их было бы несправедливо. Создатель этого медицинского мегаполиса, должно быть, видел в своем проекте обитель кентавров или лабиринт для слепых. Иначе как объяснить эту безумную геометрию? Ходы между зданиями были проведены не по логике кратчайшего пути, а так, словно архитектор, завязав глаза, рассыпал на чертеже пшено и соединил зерна первой пришедшей в голову кривой.

Дрожь от холода, начинавшаяся в коленях, уже подбиралась к животу, когда я наконец услышал их голоса. Они шли, смеялись, улыбались друг другу той сладкой, липкой улыбкой, за которой скрывалась взаимная ненависть, выливавшаяся в свербящие помои сплетен за каждой спиной.

– Давно ждешь? – прокричала Карина метров за двадцать. Она не могла промолчать. Ей необходимо было немедленно заявить о своем присутствии, обозначить свое право на внимание.

– Только что подошел, – соврал я, и мой голос прозвучал сипло от холода и выкуренных сигарет.

«Ага, значит, тоже опоздал!» – заверещали они в унисон, и в их смехе слышалось торжество: виноват не только ты, значит, и наша вина не так уж велика. Другой реакции я и не ожидал. Первый день, который, по всем канонам, должен был многое сказать о нашем будущем здесь, начинался с коллективного опоздания почти на целый час. Это было символично. Мы вступали в царство смерти и строгого распорядка с позиции тех, для кого время – резиновая, бесформенная субстанция.

Первой, не глядя на меня, юркнула в темный подъезд Вероника. За ней, уже на пороге, обернулась Карина. Она вопросительно, почти укоризненно посмотрела на меня. Я понял этот взгляд. Ей было обидно за эту глупую ситуацию, за наше общее невежество. Она хотела бы начать иначе – правильно, чисто, «как у людей». Но так уж вышло. Мы были те, кто мы есть. Трое опоздавших на собственную судьбу.

Я сделал последнюю затяжку, раздавил окурок о кирпичную стену цвета запекшейся крови и шагнул внутрь. За тяжелой дверью пахнуло знакомым коктейлем: хлорка, старое дерево, вареная капуста из столовой и под ним – едва уловимый, но неистребимый запах страха и плоти. Лабиринт принял нас.


Глава 2. Прописка в Царстве Мертвых

Дверь захлопнулась за нами с таким глухим, окончательным звуком, будто мы вошли не в здание, а в камеру шлюза, отсекающего одну атмосферу от другой. Тишина здесь была не отсутствием звука, а особым веществом – густым, вязким, насыщенным тихим шипением кислорода, писком аппаратов, доносящимся сверху, и мерным, как метроном, храпом из-за какой-то двери.

Нас встретил не человек, а явление. Она материализовалась из-за угла коридора, такого узкого, что ей пришлось развернуться боком, как баржа в канале. Это была медсестра. Нет, «медсестра» – слово слишком мелкое, бытовое. Это была Плоть от Плоти Системы. Большая, грузная, неопрятная в священном смысле этого слова. Ее белый, некогда белый халат был картой ее службы: пятна желтого антисептика, бурые точки, похожие на ржавчину или старую кровь, разводы от чего-то химически едкого. Лицо – широкое, лунообразное, без единой черты, которую можно было бы назвать мягкой. Глаза маленькие, заплывшие, но не тупые. Нет. Они были похожи на два черных, отполированных временем и видением камушка, вмурованных в гранит. В этих глазах не читалось ни доброты, ни злобы – лишь глубокая, абсолютная, циничная осведомленность. Она знала всё. Всё, что может произойти здесь, в этих стенах. И всё, что мы собой представляли, стоило нам только открыть рты.

– Практиканты? – голос у нее был низким, хриплым, как будто протертым грубой наждачной бумагой тысячи выкуренных в подсобке сигарет. – Опоздали. Час.

Мы замерли. Карина попыталась сделать то, что делала всегда: обезоружить улыбкой. Ее губы растянулись в сладкой, виноватой гримасе.

– Мы извиняем…

– Меня зовут Галина Станиславовна, – перебила она, не глядя на Карину. Ее взгляд скользнул по нам, как скальпель по коже, оценивая не внешность, а потенциальную бесполезность. – За мной. И тихо. Здесь не клуб.

Она развернулась и поплыла вглубь коридора. Мы, как утята, потопали следом.

«Вот она, прописка. Не в городе, а в ином измерении. Люди, которые никогда не бывали здесь, рассуждают о жизни и смерти как о философских категориях – возвышенно, отстраненно, с легкой дрожью в голосе. Они говорят: «Смерть – это часть жизни». Какое кощунство! Какое легкомысленное, детское вранье! Смерть – это не часть. Это антитеза. Это целая вселенная, параллельная, чудовищно практичная, со своими законами, физикой, химией и неумолимой логикой. Она – вот здесь, за этой стеной, в теле, которое еще дышит, но уже перестало быть человеком, превратившись в комплекс проблем: почечная недостаточность, отек мозга, полиорганная недостаточность. Красивые слова, да? Как будто из научно-фантастического романа. Но за ними – вонь. Вонь разлагающейся изнутри плоти, которую маскируют хлоркой. За ними – звуки: хрип, бульканье в трубке, монотонный, доводящий до безумия писк монитора, сигнализирующий о том, что давление упало еще на десять пунктов. За ними – вид: обнаженное, беспомощное, опозоренное болезнью тело, обвешанное трубками, как марионетка.

А эти… – я мысленно кивнул на спины девушек впереди. – Они думают, что пришли «на практику». Как на экскурсию в музей восковых фигур. Они не понимают, что это не работа. Это – место существования. Ты проводишь здесь треть жизни. Ты ешь здесь, иногда спишь, ругаешься, смеешься тухлым, больничным смехом. И постепенно, день за днем, этот мир становится твоим миром. Его законы – твоими законами. Ты перерождаешься. Твое профессиональное «я» вырастает внутри тебя, как чужеродный, но необходимый орган. И этот орган фильтрует реальность. Смерть перестает быть трагедией. Она становится… завершенным случаем. Да, неприятно, да, жаль родственников (иногда), но в первую очередь – работа закончена. Можно заполнять бумаги. Освободилась койка. Физиологические отправления? О, это просто индикаторы. Моча – показатель функции почек. Стул – тема для обсуждения на утренней конференции. Рвота – досадная помеха в процессе инфузии. Ничего личного. Только физика. Только химия.

И я смотрю на Галину Станиславовну, эту каменную глыбу в заношенном халате, и понимаю: она – законченный продукт этой системы. Она – абориген Царства Мертвых. Она говорит на его языке. И сейчас она попытается – нет, даже не попытается, она просто будет – говорить на нем с нами. А мы, пришельцы с планеты Глупости и Тщеславия, даже не поймем половины.»

Галина Станиславовна остановилась у широких двустворчатых дверей с круглым окошком.

– Реанимация, – произнесла она так, как гиды в мавзолее говорят: «Ленин». – Общие правила. Маски, шапочки, бахилы – всегда. Руки – до локтя. Не тыкать пальцами куда попало. Не садиться на койки. Не разговаривать громко. Не задавать дурацких вопросов при больных. Вопросы – мне, в процедурной или в сестринской. Понятно?

– А что считается дурацким вопросом? – немедленно спросила Карина. Она выпрямилась, подчеркивая свою интеллектуальную вовлеченность.

Галина Станиславовна медленно повернула к ней голову. Казалось, скрипнули шестеренки.

– Любой вопрос, на который у меня нет времени, желания или возможности ответить. Дурацкий. Пойдемте.

Она толкнула дверь.

Холодный воздух, еще более насыщенный запахами антисептика, лекарств и чего-то сладковато-гнилостного, ударил в лицо. Пространство было залито неестественно ярким, безжалостным светом, не оставлявшим теней. Рядом стояли койки, отгороженные друг от друга синими ширмами. Отовсюду доносились звуки аппаратов искусственной вентиляции легких: равномерное, механическое «ш-ш-ш-выдох». Над одной из коек висел монитор, где зеленые кривые прыгали, как сумасшедшие скакуны. Там, за ширмой, кто-то умирал, и машина отчаянно спорила со смертью, выдавая свои аргументы в виде цифр и графиков.

– Здесь, – Галина Станиславовна махнула рукой, – лежат тяжелые. Послеоперационные, с политравмами, с инсультами. Ваша задача – не мешать. Смотреть. Иногда – подать, подержать, убрать. Всему научим. Если мозги есть.

– А… они все без сознания? – тихо спросила Вероника. В ее голосе впервые прозвучала не наигранная, а настоящая, животная робость.

– Не все. Некоторые в сознании. Им тяжелее всего. Они все понимают. Лежи и слушай, как вокруг тебя другие уходят. Весело, да? – сказала Галина Станиславовна без тени иронии. Это был констатация факта. – Идем дальше. Пост медсестры.

Мы прошли мимо. Я мельком увидел за ширмой желтую, отечную руку, стянутую жгутами от капельниц. Пальцы судорожно сжались. Это был не жест отчаяния. Это была мышечная контрактура. Просто физиология.

Мы оказались в сестринской. Тесная комната, заставленная шкафами с лекарствами, папками, на столе – остывшая кружка с чаем и пепельница.

– Вот, – Галина Станиславовна тяжело опустилась на стул, который жалобно скрипнул. – Ваш угол. Халаты ваши тут. Размер один на всех, небось. Формальность. Теперь по сути: смена с восьми до восьми. Ночные с восьми до восьми. Дежурства по графику. Отпроситься – только через заведующего и только если ты при смерти. Поняли?

– А обед? – не выдержала Карина. – У нас по Трудовому кодексу полагается…

Галина Станиславовна замерла. Она смотрела на Карину так, будто та только что заговорила на древнешумерском.

– Обед, – повторила она. – Милая. Ты видишь, что тут творится? – Она мотнула головой в сторону двери. – Там люди цепляются за жизнь. Иногда они предпочитают делать это именно в обеденный перерыв. Твой «Трудовой кодекс» им как-то… до лампочки. Поешь, когда будет минутка. Или не ешь. Похудеешь.

Вероника фыркнула. Ей, видимо, показалось, что это шутка.

– Это не шутка, – сказала Галина Станиславовна, не глядя на нее, словно прочитав мысли. – Это инструкция по выживанию. Здесь вы либо встраиваетесь в ритм, либо вас сносит. И вы начинаете плакать в туалете. А мне потом убирать. Мне не нравится убирать.

– А если нам станет плохо? – не унималась Карина. Ее тон стал чуть капризным, адвокатским. – От вида крови, например. Или… еще чего.

– Станет плохо – есть тазик в туалете. Вырвешь, приведешь себя в порядок, вернешься. Смерть, кровь, рвота, экскременты – это наша обыденность. Привыкайте. Или отчисляйтесь. Мне все равно.

Я наблюдал за этим диалогом, как за пьесой абсурда. Две совершенно несоприкасающиеся реальности пытались вести диалог. Галина Станиславовна говорила на языке Необходимости, доведенной до автоматизма. Карина – на языке Прав и Удобств, вычитанных в книжках. Они не слышали друг друга. Они общались из параллельных вселенных.

– Вы знаете, – вдруг вступила Вероника, пытаясь, видимо, смягчить ситуацию своим «обаянием», – мне кажется, нужно просто относиться к этому по-человечески. С состраданием. Тогда и работать будет легче.

Галина Станиславовна медленно подняла на нее свои каменные глаза.

– Сострадание, – сказала она. – Это хорошо. Сострадание – это когда ты в три ночи, на четвертой бессонной смене, идешь к бабушке, у которой нет вен, и полчаса ищешь, куда бы воткнуть катетер, потому что без него она не доживет до утра. И ты злишься, и ты устала, и ты ненавидишь весь мир. Но ты все равно ищешь. Потому что иначе не можешь. Это – сострадание. А то, о чем ты говоришь, – это сентиментальность. Слюни. Они здесь мешают. Они текут по твоим щекам, а ты в это время не видишь, что у пациента остановилось дыхание. Поняла разницу?

Вероника опустила глаза, смущенная.

– Ладно, – вздохнула Галина Станиславовна, вставая. Ее кости хрустнули, как сухие сучья. – Теория кончилась. Практика. Пойдемте, я покажу вам, как меняют памперс у взрослого мужика весом под центнер. Без прикрас. Кто не готов – может остаться. Но тогда завтра будете делать это сами.

Она выплыла из комнаты. Мы переглянулись. На лице Карины – брезгливый ужас и возмущение. На лице Вероники – паническая неуверенность. Во мне же… во мне клубилось странное чувство. Не страх. Не отвращение. Любопытство. Холодное, почти бесчеловечное любопытство археолога, раскапывающего гробницу. Я хотел увидеть эту «обыденность». Хотел прикоснуться к этой чудовищной практичности. Потому что где-то в глубине души я уже чувствовал: это – единственная подлинная реальность. Все остальное – вечеринки, споры, интриги, вся моя «свободная жизнь» – было мыльной пеной на поверхности этого черного, глубокого океана.

Мы вышли следом.

За ширмой лежал огромный, отечный мужчина. Лицо серо-землистое, глаза закрыты. От него исходил тяжелый запах пота, лекарств и чего-то еще. Галина Станиславовна двигалась с методичной, грубой эффективностью.

– Смотрите. Работаем в перчатках. Пеленка подкладывается так. Бока приподнимаем. Вот. Видите? Испражнения. Консистенция, цвет – важны. Записываем. Теперь обтираем. Теплой водой. Тщательно. Потом крем против пролежней. Особенно здесь, на крестце. Потом новая пеленка. Заправляем. Готово.

Ее движения были лишены какой-либо нежности, но в них не было и жестокости. Была чистая механика. Эффективная, безличная, гигиеничная. Это был ритуал обслуживания биологического объекта. И в этом было что-то чудовищно откровенное.

Карина стояла бледная, прикрыв рот ладонью. Вероника смотрела в пол.

– И… это мы должны будем делать? – выдавила Карина.

– А кто? Я? У меня своих дел полно. Вы здесь чтобы учиться. А учиться – значит делать. С завтрашнего дня – по графику. Каждый получит своего подопечного.

– Но это же унизительно! – вырвалось у Карины. – И для него, и для нас!

Галина Станиславовна выпрямилась. Она смотрела на Карину долго и пристально.

– Унизительно, – повторила она. – Да. Болезнь – это унизительно. Смерть – унизительна. Лежать голым, в испражнениях, беспомощным – предельно унизительно. Наша работа – не убрать унижение. Это невозможно. Наша работа – не дать ему умереть от этого унижения. От пролежней, от сепсиса, от обезвоживания. Мы поддерживаем в нем жизнь, пока врачи пытаются починить то, что сломалось внутри. А чувства… свои чувства – оставьте за дверью. Они здесь – роскошь. Недоступная.

В этот момент мужчина на койке стонал. Глухой, бессознательный стон. Из его открытого рта вырвался пузырь слюны.

– Видите? – сказала Галина Станиславовна без эмоций. – Ему все равно, унизительно это или нет. Ему плохо. И это – единственный факт, который имеет значение в этой комнате.

Вечер того же дня. После шока первых часов, после бесконечных инструкций, после вида катетеров, дренажей, ран, мы наконец были отпущены. Мы вышли на улицу. Вечерний воздух показался невероятно сладким, пьянящим, даже несмотря на городскую гарь.

На страницу:
1 из 7