
Полная версия
Мы живы
Потом – новая страница.
«Ольга. Я произнёс слова, и мне было не страшно. Просто тихо. Если ты спросишь, что я чувствовал – я чувствовал, что стою на месте, куда шёл давно. Напиши мне, как пахнет у тебя в комнате вечером, когда ты приходишь с улицы и снимаешь шарф. Это важно. Пиши как есть. Я – жив. А.»
Он перечитал, не исправляя. Сложил листы аккуратно, как складывают парашют – без магии, но с уважением. Уложил в конверты. Написал адреса – рука дрогнула лишь на слове «улица», как будто оно было слишком длинным.
– Письма в мир? – спросил Марат, убирая в тумбочку молитвенный коврик.
– Письма в дом, – сказал Андрей.
– Дом – там, где тебя ждут, – кивнул Марат. – Даже если там пахнет очередью в поликлинике.
– И вареньем, – добавил Игорь с верхней койки.
– И строительной пылью, – сказал кто-то из дальнего угла. – У нас ремонт.
– И солдатским потом, – улыбнулся Баширов, проходя и придерживая ладонью лампочку, чтобы та не качалась. – Это тоже дом.
Отбой. Свет гаснет быстро, как дверь закрывается. В темноте шуршат простыни, кто-то кашляет, кто-то шепчет короткую молитву, кто-то говорит «мам» – едва слышно, и сам удивляется. Андрей лежит, смотрит в чёрный потолок, на котором – ничто, кроме его мыслей. И в этой тьме он видит утро: плац, знамя, отцовскую ладонь, Ольгины варежки, пар из ртов. И ещё – короткий кадр из киноленты: люди-симки, раскрывающиеся цветами. И вдруг – как будто кто-то щёлкнул внутри выключателем – он понимает: сегодня началось. Настоящее «началось» – бесшумное и твёрдое, как лёд на Оке.
Ему снится река. Широкая, быстрая, но под прозрачным льдом. По этому льду идут люди – их много, и каждый несёт что-то своё: письма, сапоги, кусок хлеба, железную кружку. И где-то на середине реки лёд трещит – тонко, как струна. И все останавливаются. И идут дальше – потому что иначе нельзя. И кто-то успевает, а кто-то – нет. И Андрей просыпается – не потому, что страшно, а потому, что кто-то тихо положил на его ладонь тепло. Он открывает глаза – это варежка, Ольгина, лежит на тумбочке, и по ней скользит слабый свет от дежурной лампы. Он улыбается в темноте. И снова закрывает глаза.
Утро будет другое. Но оно будет – их. Здесь, в Рязани, под низким небом и с осенней прохладой, начинается путь, который поведёт туда, где кончаются карты. Но пока – карты на месте: плац, столовая, класс, клуб. Училище – это точка сборки, где тебя закручивают в резьбу, чтобы ты потом мог держать. Держать линию, как сказал отец. Держать взгляд, как сказал Ветров. Держать «мы», как сказал Марат. Держать смех, как сказал Игорь.
Андрей уснёт крепко – как спят те, кто устал правильно. И в эту ночь ему не приснятся горы, выстрелы. Он проснётся и с первого же вдоха поймёт: сегодня – обычный день, и значит – хороший. Плац, шаги, команды, разметка на доске. И где-то между строк – строки письма, которое дойдёт, и даже если потеряется, его всё равно прочтут – там, где нужно.
За окнами тихо идёт дождь. В караулке кто-то пьёт чай, обжигаясь и шепча себе: «ещё глоток». На посту курсант топает ногами, чтобы не замёрзнуть и не уснуть. На плацу вороны устроились на фонарях, как старушки у подъезда, и обсуждают вечерние новости. Город спит по-военному – аккуратно. А в одной казарме на втором этаже, на третьей койке слева от окна, молодой человек по имени Андрей Зорин лежит на спине, подложив ладони под затылок, и смотрит в темноту так, как смотрят те, кто уже сказал слова, которые не отменить. Он не чувствует страха. Он чувствует груз – терпимый, правильный, как хорошая шинель: тяжелая, но тёплая. И он готов к тому, что будет дальше – потому что теперь у него есть «мы», и «мы» – это лучшее из всех слов, что он выучил до сих пор.
Наутро он выйдет на плац, вдохнёт свежий воздух, услышит знакомую команду «равняйсь» и станет частью строя – его маленьким, но нужным прямым отрезком. И где-то в толще его грудной клетки, рядом с сердцем, будет невидимый, но ясный знак, как на картах – маленький треугольник с точкой. «Ты здесь». И он тихо, почти неслышно, ответит этому знаку: «Да. Здесь». И пойдёт.
Так начинается его дорога. С белого инея на стекле, с варежек в ромбик, с отцовского «держи линию», с капитанского «пиши „жив“». С простых вещей, которые потом, там, станут спасательными кругами. С первого «мы», которое вырасти до размеров взвода, роты, города, страны. С первой главы – где ещё нет выстрелов, но уже есть решения. С того утреннего «смирно», в котором – готовность: жить, учиться, вернуться.
И – писать письма. Потому что письма – это мосты. А мосты – это то, без чего не переправиться.
Глава 2. Рота на плацу
Осень в Рязани будто бы умела ходить строем. Утро приходило ровно, без сюрпризов: серое небо, чуть влажный воздух, плац с линиями, нарисованными свежим мелом – как тетрадь в косую линейку. В казарме просыпались не люди – просыпался звук: металлический щелчок кроватных рам, шорох шинелей, сухое «Есть!» на полувздохе, будто слово вырезали из холодного дерева.
Андрей встал раньше сигнала – ему нравилось поймать день за руку, пока он ещё не распорядился тобой. Казарменное окно отдавалось слабым стеклянным холодком, но не тем злым, зимним, а честным, сентябрьским: «проснись». Над тумбочкой висела гранёная кружка. В её тусклом блеске отражалась полоса плаца, прорезавшаяся между казармами – та самая линия, по которой весь день будут тянуться их шаги.
– Ты дятлом так и останешься, – пробормотал сверху Марат, перевернувшись и свесив вниз сухие, изящные ступни. – Или вырастешь в полудятла, как минимум?
– Дятел полезнее нас обоих, – отозвался Андрей и сел, зашнуровывая сапоги. – Лес без него гниёт. А казарма без меня – выспится.
– Казарма никогда не высыпается, – объявил Игорь, уже проводя ладонью по взлохмаченным волосам. – Она просто устает и делает вид, что спит. Как прапорщик на разводе.
Подъём дал по казарме коротким ударом, похожим на хлопок невидимой двери. Команды скользнули по воздуху: «Подъём! Умываться!» – и все эти слова стали не приказами, а привычкой. В умывальнике вода бодрила честным железным привкусом, зеркала запотевают и очищаются ладонями, оставляя на стекле широкие, как пропуски, просветы. Андрей кивком самому себе отметил: лицо ещё мальчишеское, но взгляд перестал тратить лишние движения.
Когда рота вышла на плац, туман уже начинал сдавать позиции, поднимаясь наверх тонкими слоями. Капитан Миронов стоял у края, как стрелка на метрономе, и каждый его шаг был репликой. Он посмотрел на них без улыбки – но без злобы.
– Строй – это не красивый рисунок на асфальте, – сказал он спокойно. – Это язык. Сегодня учим букву «А».
И началось. Пыль смешалась с росой, превращаясь в тонкую, скользкую пленку. Нога должна ставиться не в грязь, а в слово; и если слово кривое, его видно каждому. У Андрея на втором круге дыхание сбилось, будто кто-то незаметно подкрутил винт в грудной клетке. Миронов откуда-то сразу оказался рядом:
– Курсант Зорин, счёт держать умеете?
– Есть, – выдохнул Андрей, нащупывая ритм.
– Держите. Счёт – это кости строя. Мясо нарастёт.
И он ушёл так, как приходит ветер – не оставив лишнего следа.
Ветров, как всегда, держался в полуметре от всех, ровно на расстоянии хода взгляда. Он ничего не говорил до поры, но когда на третьем «равняйсь» Андрея потянуло следить не за линией, а за стайкой чёрных ворон над столовой, голос Ветрова разрезал воздух:
– Зорин. Здесь. Не в небесах. Небеса от нас никуда не делись.
– Понял, – Андрей выпрямился. Ворон всё равно видел – они сидели на фонарях, будто старушки у подъезда, и критиковали строевую тихо, но едко.
К полудню плац превратился в шахматную доску из потёкших следов и отточенных поворотов. Миронов наконец сказал: «Вольно», и рота села прямо где стояла, словно кто-то вдруг выключил гравитацию. Игорь, покачиваясь, опустился рядом с Андреем.
– Мы, по-моему, теперь прямо квадратики на асфальте видим во сне, – сообщил он. – Особенно когда старшина кричит «налево».
– Я вот удивился, что у меня ботинки начали думать, – сказал Андрей. – Они раньше были обувью, а теперь – как два ответственных товарища.
– За ботинки под суд не отдают, – хмыкнул Марат, но улыбнулся. – Хотя иногда следовало бы.
Капитан прошёл мимо – взглядом отметив, что все сидят, но никто не расползается. Это было знаком серьезного прогресса: разболтанность лечится не криком, а временем. Ветров подошёл, не дожидаясь, пока отдышатся.
– Для любителей философии, – произнёс он ровно. – В армии свобода – это когда ты умеешь стоять как надо. Кто не умеет стоять – тот всё время падает. Кто всё время падает – того всё время поднимают. Поняли принцип?
– Так точно, – прокатилось, и Андрей ощутил, что ему действительно стало легче от того, что слова встали в голову на своё место.
После строевой – класс. Мел, карты местности, топография, где линии рельефа вились, словно чьи-то мысли. Подполковник Елисеев умел рисовать «сектора ответственности» так, что они превращались из стрелочек в людей. «Командир отделения – не герой, – произносил он сухо, – его задача – сделать так, чтобы геройство не требовалось». Андрей записывал как машинка, но каждая фраза давала в груди тихий отклик. Он впервые ловил себя на том, что начинает слушать не голос преподавателя, а себя в этом голосе.
В казарме к вечеру застывал смесью запахов – полировки для сапог, влажной ткани, бумаги писем. Андрей, развинтив тетрадь, достал тонкий конверт, аккуратно вырвал лист.
«Мама, папа. У нас строевая с утра до обеда. Не знал, что ноги умеют думать. Миронов говорит, что строй – язык. Начинаю понимать. Пишите, как у вас. Я жив. Андрей.»
Он улыбнулся, перечитывая слово «жив». Теперь оно не было лозунгом – оно было отметкой в координатах.
– Скажи им ещё, – заметил Игорь, – что рядом с тобой живёт лучший анекдотист нашей роты.
– Скажу, что рядом со мной живёт человек, который каждую ночь встаёт и проверяет, не убежала ли его подушка, – отозвался Андрей.
– Она не убегает. Она катается, – оправдался Игорь. – Подушки в армии вообще живут отдельной жизнью.
Из-за шкафа вышел Ветров, словно вырос из стенки. Он шёл неспешно, проверяя взглядом койки, тумбочки, лица.
– Письма – тоже строевая, – сказал он негромко, остановившись у Андрея. – Только внутренняя. Писать надо в ногу: честно, коротко, вовремя.
– Есть, – кивнул Андрей.
– И ещё. Не превращайте письма в отчёты. Отчётов им хватает. Пишите запахи. Дом пахнет запахами.
Он пошёл дальше, и эта простая реплика почему-то прибавила тепла всей комнате.
Первые караулы, как и первые ночи за пределами сна, всегда похожи друг на друга. Андрей заступил под вечер, когда фонари зажглись так спокойно, будто включили их вчера и больше не выключали. Воздух затянулся тонкой пленкой холода. На плацу было слышно, как в дальнем углу кто-то на посту неслышно притоптывает – не от холода, от одиночества.
– Ну что, скучно? – спросил Ветров, подходя так, что тень даже не успела дёрнуться.
– Нет, – ответил Андрей. – Думаю.
– Осторожнее. Мысль на посту – как нож. В нужный момент хорошо, но можно и порезаться. – Ветров не улыбался. – В ночь не нужно уносить всё, что днём недодумал. Ночь – для того, чтобы вернуться утром.
– Возвращаться – искусство, – сказал Андрей, не сдержав привычную формулу.
– Вот и учись, – согласился Ветров. – Учебник один: жить дальше.
Он ушёл, оставив пациента в одиночной палате тишины. Андрей открыл ладонь, провёл пальцем по ремню автомата, будто это была струна. В голове всплыл плац утренний, потом почерк Ольги – он ещё толком не знал её почерк, но воображение уже нарисовало его: округлые буквы, иногда с хвостиками. Из глубины казарм донёсся стук – может, случайный, а может, кто-то уронил кружку. В армии любой звук имеет право быть важным. Он сделал круг по периметру и поймал себя на том, что начал шагать «в ногу» даже один. Смехотворно, но успокаивает.
Постепенно рота стала чем-то большим, чем сумма фамилий на доске. Случай с Маратом это показал как таблицу умножения. Было влажно, тяжело, и на десятом километре марш-броска его свело икроножную – так резко, что Марат словно уперся в невидимую стену. Андрей поймал его за локоть.
– Не геройствуй, – стиснул зубы Марат. – Я дойду.
– Геройство – это ты потом будешь своей ногой гордиться, – сказал Андрей. – А сейчас ты – моя нога.
– Твоя нога слишком гордая, – прохрипел Марат. – Не привыкла носить чужих.
– Привыкнет, – сказал Андрей.
Они шли так с километр – один организм на четыре ноги. Взвод притих – не из жалости, а из уважения к тем, кто тянет. Рыжов на финише сказал «так», как будто поставил печать:
– Вот теперь взвод. Не по списку – по делу.
Игорь вечером, лежа на койке, рассказывал:
– Есть у десанта поговорка: первый прыжок всегда мокрый. Не потому что дождь, а потому что всем надо… ну, ты понял. – Он картинно смутился. – Инструктор нас успокаивал: «Не переживайте, – говорит, – в самолёте ветром высушит». Вот так утешают.
– Смех – это короткая молитва, – заметил Марат, улыбнувшись одними глазами.
– Тогда ты у нас мулла, – объявил Игорь. – А Зорин – послушник в сапогах.
– Только не делайте из меня икону, – ответил Андрей. – У меня уши торчат на холоде.
Они смеялись часто и тихо – как будто делали вдохи. Смеяться громко в училище не выходит: стены слушают.
Листья у ворот желтели и сыпались с таким достоинством, будто сдавали оборудование на склад. Октябрь сделал плац пружинистым, как старый матрас: шаги отдавались назад еле слышной, но верной отдачей. Миронов по-прежнему не улыбался, но однажды, проходя мимо строя после поворотов, чуть заметно кивнул. Это был кивок не человеку, а их усилию, и Андрей почувствовал, что эта маленькая кость похвалы неожиданно держит много мышц.
Теоретические занятия стали напоминать карту, по которой можно идти. Елисеев смотрел на них так, будто уже видел их в других местах, на других картах. «Самое трудное, – говорил он, – это в нужный момент превратить „я“ в „мы“. Этому у нас целый курс. Он называется „жизнь“.» И опять – никакой патетики, только сухая доска и мел, сыплющийся на пальцы.
В ноябре потянуло железом. С поля дыхнуло порохом – стрельбище рядом, ветер заносит запахи учебных выстрелов, и от них хочется держать плечи шире. Вечерами Андрей писал. Письма у него получались короткими; он не боялся слов, но боялся вливать в бумагу то, чего не скажешь в лицо.
«Ольга. Ты спрашиваешь, что я чувствую. Чувствую, что учусь слышать шаги других. Это странно – слышать не уши, а грудью. Ещё чувствую, как пахнет плац после дождя. Запомню этот запах, когда будет хуже. Пиши, как у вас. Я жив. А.»
Ответ пришёл через неделю – совсем тонкий конверт, как будто его жали в руках всю дорогу. Почерк и правда оказался округлым, и буквы иногда цеплялись за соседние, как дети на льду.
«Андрей. У нас у подъезда клён сдался наконец. Листья – как хрустящие плакаты, я прохожу и они ломаются, как карамель. Ты написал, что слышишь чужие шаги. А я – твои, когда захожу в комнату и вижу твои сапоги у стены. Их нет, но они как будто есть. Пиши. Я читаю медленно, чтобы растянуть.»
Он складывал это письмо осторожно – и, закрыв глаза, на секунду позволил себе побыть в том коридоре, где стоят его сапоги, которых нет. Конверт пах чернилами и чем-то ещё – может быть, тем самым вареньем, про которое они шутили.
В начале декабря снег пришёл по-офицерски: без сюсюканий. Утром плац оказался белым – не как праздничный стол, а как чистый лист для следующей буквы. Ходить по чистому листу страшновато – любая ошибка видна сразу. Но шаг у них уже был не чужой. Миронов прошёл вдоль строя, задержался напротив Андрея, посмотрел спокойно:
– Вижу прогресс. Пока не радуйтесь. Радоваться будем на выпускном, если доживём.
– Есть, – сказал Андрей, и это «есть» было без привычного армейского блеска – просто согласие продолжать.
Ночью казарма дышала замедленно. Из раздевалки пробегал тонкий пар, как мысль из чужой головы. Ветров сделал обход – шёл так, будто повторял молитву, в которую не верит, но уважает. У Андрея остановился, сел на край койки – как отец на краю детской кровати, только без домашнего тепла, с другой заботой – сухой.
– Ты, Зорин, умеешь делать правильно, когда на тебя смотрят. Научись – когда не смотрят.
– Стараюсь, – сказал Андрей.
– Не старайся. Делай. Это не я придумал. Это твои ботинки.
Он поднялся, окинул взглядом кубрик и ушёл. Его «делай» снова стало косточкой – тяжелее, чем кажется.
Снаружи вороны переместились с фонарей на ветви, сидели там, словно проверяли на прочность свежий снег. Игорь, выглянув в окно, шепнул:
– Смотри, как пуговицы на шинели. Только грязные.
– У звёзд, – поправил Марат, – у звёзд пуговицы. А у ворон – характер.
– Ворон на плацу не строят, – подытожил Андрей. – И правильно делают.
– А нас – строят, – ухмыльнулся Игорь. – И тоже правильно.
Они стояли у окна втроём, как школьники, смотрящие на двор после уроков. Разговоры в эти минуты были не для смысла, а для дыхания. Рота – это дыхание. Если его сбить, потом трудно поймать.
В субботу их вывели на полосу препятствий. Металлические перекладины были холодны, как честная правда. Андрей на «стенке» неожиданно запнулся – плечи вдруг отозвались вчерашней ночной сменой. Под пальцами доска отдала ворсом. Он нахмурился, искал очередной опор, и на секунду почувствовал пустоту – будто под ногой пропал целый глоток воздуха. Челюсть сжалась – не от злости: от стыда.
– Руку, – сказал снизу Марат, уже стоя на бревне. – Не геройствуй. Не сегодня.
Андрей взял. Не потому, что не мог – потому что понял: «мы» – не лозунг. Тепло ладони прошло выше локтя, прямо в место, где нерв превращается в решение. Он подтянулся – коротко, зло, и вдруг понял, что злость полегчала.
– Вот, – заметил проходящий мимо Рыжов. – И учиться нечему. Стыдно – возьми. Не стыдно – дай. Всё.
Зимой им выдали те самые варежки – грубые, вязанные, будто из старых новостей. Андрей на секунду улыбнулся, вспомнив Ольгин подарок. Он писать ей не сказал – про варежки можно сказать в следующем письме. В армии счастье – это когда ты оставляешь себе маленькие вещи «на потом».
Вечером Игорь снова пришёл с анекдотом. Он рассказывал его так серьёзно, будто вычитывал приказ:
– Приходит прапорщик к врачу и говорит: «Доктор, у меня два диагноза: один – служба, другой – любовь». Доктор отвечает: «Первый – в увольнение, второй – в наряд». Прапорщик: «А если наоборот?» Доктор: «Армия – это когда наоборот не бывает».
Смеялись не громко, но от души. Андрей, смутившись от собственного добра, достал из тумбочки карамель «барбарис», привезённую в письме. Раздал по конфете – даже тем, с кем ещё особо не разговаривал. Кисло-сладкий вкус разошёлся по казарме, как короткое перемирие. В армии независимо от устава есть свои мосты – карамель, шутка, вода из одной кружки.
Перед отбоем Андрей ещё раз посмотрел на плац: белый, ровный, без следов – потому что метель прошла и всё сравняла. Завтра опять начнут писать по чистому. В этом есть что-то от школы и что-то от войны. Он вернулся на койку, лег, подложив ладони под затылок. Соседи дышали каждый своим ритмом, но эти ритмы уже укладывались в общий такт. Рота – как сердце, у которого много камер, но удар – один.
Он подумал о том, что самые важные слова в их жизни не громкие. «Вольно». «Есть». «Жив». И ещё – «мы». Из них складываются и приказы, и письма, и дорога. Может быть, потом, когда они будут ехать туда, где ставят «глаза» на скалах, именно эти короткие слова выдержат то, что длинные сказки не выдерживают.
Его накрыла усталость – не темнотой, а тихим серым светом, как бывает утром, когда только просыпаешься. Он уснул с мыслью, что завтра снова будет плац, и Миронов, и мелкая пыль, прилипшая к сапогам, и взгляд Ветрова, который не держит за воротник, но держит за позвоночник. И всё это – правильно. Потому что в жизни, как в строю, сначала учишься ставить ногу. Всё остальное приходит потом.
За окном снег тонко потрескивал от мороза. Фонари держали желтую оборону. Где-то далеко поезд прогудел, и казалось, что он идёт прямо по небесной колее. Андрей не услышал конца этого гудка – он уже был там, где шаг совпадает с дыханием.
Утро, когда оно придёт, будет таким же – и в этом его сила. Команда, зарядка, строевая, Елисеев со своими стрелочками, караулы, письма. И посреди этого – маленькие вещи, благодаря которым не превращаешься в винтик: улыбка Игоря, тихая молитва Марата, короткое «держи» от Ветрова, кивок Миронова. Рота на плацу будет двигаться как один человек. А внутри каждого – останется тот мальчик, который в сентябре сказал: «Я присягаю». Чтобы через четыре года сказать другое – без лишних слов: «Я готов».
Глава 3. Прыжок
Рязань тянула осень как форменную простыню: аккуратно, без рывков, но так, чтобы всем стало прохладно. По утрам плац белёсел тонким туманом, и казалось, что сверху кто-то посыпал его известью, чтобы линии держали форму. На уголках казарм звенели карабины, на лестничных пролётах пахло полиролью и мокрым сукном, а в умывальниках вода кусалась железом, будто отучала от сладкого.
Слово «прыжок» за последнюю неделю стало в роте именем собственным. Им угрожали ленивым: «ещё раз – и прыгнешь один без парашюта», им козыряли «старички»: «мы-то уже летали», им хохотали после вечерней поверки, когда казалось, что смех – единственный способ согреться. Миронов делал вид, что не слышит, Ветров лишь изредка косился, когда шутки переходили грань, но и он понимал: пускай выболтаются до аэродрома – там язык сам прикусится.
– Зорин, – сказал Ветров как-то вечером, когда они с Андреем задержались у окна, и стекло распахивал сквозняк, – ты как думаешь: небо сильнее человека или человек сильнее неба?
– Как посмотреть, товарищ старший лейтенант, – ответил Андрей, чувствуя, как под курткой подрагивает тонкая пружина – то ли страх, то ли нетерпение. – Небо – оно всё равно вверх. А человек – как получится.
– Запомни, – кивнул Ветров. – Со страхом не спорят и не разводят философию. С ним договариваются: «пойдёшь со мной – но без криков». Всех касается.
Он говорил негромко, и от этого слова ложились как кирпичи – ровными рядами. Андрей кивнул. Страх – так страх. Договор – так договор.
За два дня до выезда инструктор по ВДП – капитан с фамилией, как у сухаря, Савин – прокатил их по матчасти так, будто собирался жениться на каждой стропе.
– Подвесная система – это не штаны, – говорил он, когда рота ползала на сборке по облупленному спортзалу. – Подвесная система – ваша жопа и ваша совесть в одном флаконе. Перепутал – останешься без обеих.
– Товарищ капитан, – тянул Игорь, – а если жопа тяжелее совести?
– Тогда совесть будет сверху, – отстрелил Савин, – и на земле тебя встретят как философа. Ладно, шутники, запоминаем: карабины – щёлк, раз, два; свободные концы – не перекручены; запаска – опломбирована; кольцо – где?
– На груди, – хором прорычала рота.
– А мозги где? – немедленно переспросил он.
– В голове! – опять хором.
– Шанс есть, – хмыкнул Савин. – Кто забудет, где что, познакомится с Землёй по имени-отчеству. И Земля ему объяснит коротко, но доходчиво.
«Пахабных привычек» в спортзале хватало: кто-то жевал семечки и плевал в ведро для тряпок, кто-то по-старому прятал под скамейкой мятый «Огонёк» с девицей, чьи глаза глядели так, будто ей абсолютно всё равно, раскроется чей-то купол или нет. Сержант Рыжов пару раз проходил, отбирал журнал, шлёпал по затылку «за неуставную эротологию» и приговаривал: «Вам бы мозги в проруби пополоскать, господа десантники, только прорубей нет, а жалко».
Марат держался в стороне, но не судил – у него взгляд был такой: мягкий, как у человека, знающего цену своим словам. Игорь, наоборот, искрил: «Если приземлюсь на клубнику, возьмём две ящики и устроим компот прямо в казарме», – сыпал он, на что Баширов с важностью дежурного отвечал: «Компоты – это к повару, а повар – к Богу». Смех в такие минуты был как соль – прежде чем раскиснуть, надо было прикусить язык.
Ночью перед выездом рота спала беспокойно. Казалось, что кровати и тумбочки зашептались между собой, как женщины в очереди, обсуждая: «Ну что, полетят? Да куда им… полетят». Андрей долго ворочался, то натягивая одеяло на плечи, то сбрасывая его. В голове – обрывки: голос Савина, белый купол на учебном плакате, крошечное тяжёлое кольцо запаски, про которое говорили больше, чем про купол. Он думал об Ольге – не как о любви, а как о молчаливом свидетельстве: «Смотри». И ему вдруг захотелось написать ей, хотя был поздний час. Он сел, включил дежурную лампу, почесал ухо концом карандаша и вывел неровно:
«Оля, завтра небо. Если я буду там, где тишина, знай – я хотел, чтобы было честно. Если останусь глупым – ты меня поправишь. Я жив. А.»




