Крушение империи. Хроники
Крушение империи. Хроники

Полная версия

Крушение империи. Хроники

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 6

Крушение империи

Хроники


Василий Попков

© Василий Попков, 2026


ISBN 978-5-0069-3662-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

ПРОЛОГ

2026, Санкт-Петербург


«Перед смертью прадед сказал: «Бюро. Двойное дно. Не верь отречению».

Он умер в среду, в пять часов семнадцать минут пополудни, и никто этого не заметил.

Собственно, прадед умер за одиннадцать лет до того, как я родился, – а значит, не мог мне ничего сказать. Фраза досталась по эстафете: прадед – бабушке, бабушка – моей матери, мать – мне, в конверте из плотной кремовой бумаги, заклеенном сургучом с оттиском «А.К.-К.».

В конверте не было ничего, кроме этой фразы.

Сургучная печать изображала двуглавого орла. Не советского, не современного, не герба Временного правительства – именно имперского, с опущенными крыльями, каким его ставили на полевых телеграммах Ставки в пятнадцатом-семнадцатом. Я проверил.

Двадцать лет конверт лежал в моём столе, и двадцать лет я не знал, что с ним делать. Расшифровывать? Расследовать? Сжечь? В конце концов, у меня была диссертация по экономической истории Северо-Запада, две монографии о железнодорожных тарифах при Александре Третьем и абсолютно спокойная жизнь без фамильных тайн.

Я вышел из квартиры и стал спускаться по лестнице, но на площадке первого этажа остановился.

На стене, рядом с почтовыми ящиками, висело старое зеркало в облупившейся раме. Я посмотрел в него – и на секунду мне показалось, что из темноты на меня смотрит не моё лицо.

Другое.

С усами, с погонами, с глазами, видевшими императорский поезд в ночь со второго на третье марта.

Я моргнул.

В зеркале был я.

Вышел на улицу. Хлопнула дверь.

В Петербурге начиналась осень.

ГЛАВА 1. Инвентарная опись

2026. Санкт-Петербург, Петроградская сторона


Ключ повернулся в замке с таким скрежетом, будто отпирали не дверь, а склеп.

Михаил Александрович Кузьмин-Караваев, сорока двух лет от роду, доктор исторических наук, автор двух монографий по экономической политике Александра Третьего и человек, никогда не веривший в фамильные проклятия, переступил порог квартиры, в которой никто не жил сорок лет.

И остановился.

Запах ударил в лицо – не спёртый, не затхлый, каким должен пахнуть долго запертый воздух. Нет. Это был запах присутствия. Нафталин, да. Старая бумага, да. Полированное дерево, разогретое солнцем сквозь пыльные стёкла, – да. Но ещё – табак. И одеколон. И что-то сладковато-горькое, неуловимое, похожее на ладан или на сохнущие чернила.

Табака здесь никто не курил с 1970-х. Одеколона – с 1940-х. Чернил – с 1917-го.

Михаил поставил портфель на пол и не сразу разжал пальцы, побелевшие на ручке.

Прихожая была маленькая, квадратная, с потемневшим зеркалом в тяжёлой дубовой раме и вешалкой, на которой не висело ни одного пальто. Только крючки – чугунные, литые, с завитками, какие ставили в доходных домах до революции. На одном крючке держалась соломенная шляпа. Не женская, не мужская, а какая-то ничья – выцветшая, выгоревшая до бежевости, с полями, опущенными, как усталые плечи.

Михаил снял её, повертел в руках. Внутри, на потёртой ленте, ещё можно было разобрать тиснение золотом: «Братья Бриллиантовы. Москва, Кузнецкий Мост».

Он положил шляпу на тумбочку. Снял пальто, повесил на тот же крючок. Вошёл в комнату.

Солнце било прямо в окно, и в его лучах танцевала пыль – миллионы микроскопических частиц, поднятых его шагами, его дыханием, его присутствием. Пыль здесь была особенная. Не та серая, городская, что оседает на подоконниках за три дня. Эта пыль лежала слоями, пластами, геологическими эпохами – и каждый слой, наверное, можно было датировать с точностью до десятилетия.

1930-е – толчёная штукатурка и газетная зола. 1940-е – тончайшая сажа блокадных печек-буржуек. 1950-е – мельчайшие волокна дешёвой шерсти от бабушкиных платьев. 1960-е – сигаретный пепел и высохшие лепестки гвоздик. 1970-е – полиэтиленовая крошка и синтетика. 1980-е – дальше пыли почти нет, потому что бабушка переехала к ним на Василеостровскую, а здесь только изредка открывали окна, проветривали, вытирали полки наспех – и уходили.

А самый нижний слой, на самом дне, на полу, в углах, под плинтусами, – та пыль, что лежала здесь с августа 1917-го, когда полковник Кузьмин-Караваев в последний раз закрыл за собой дверь, уезжая в Могилёв, откуда не вернулся никогда.

Михаил опустился на корточки и провёл пальцем по паркету. Палец стал серым.

Он подул – и облачко вековой пыли взвилось в солнечный луч, закружилось, заискрилось, как звёздная туманность.

– Ну, здравствуй, – сказал Михаил вслух.

Квартира молчала.

Он поднялся, огляделся.

Комната была большая, метров тридцать, с высокими лепными потолками и окном во всю стену, выходящим во двор-колодец. Мебель стояла редко, но веско: массивный платяной шкаф красного дерева, обеденный стол на точеных ножках, два венских стула с гнутыми спинками, книжный шкаф под самый потолок, набитый подшивками журналов «Нива» и «Огонёк», и в углу, прикрытое выцветшей льняной простынёй, – бюро.

Михаил подошёл.

Простыня была серая, в мелкую клетку, с меткой, вышитой красным: «А.К.-К. 1915». Углы истлели, ткань на сгибах рассыпалась от прикосновения. Он откинул её осторожно, как снимают бинты с многолетней раны.

Бюро стояло тяжёлое, чёрное от времени, с бронзовыми накладками, протёртыми до дыр. Карельская берёза – когда-то светлая, золотистая, с замысловатым муаровым узором – потемнела до шоколада, а в углах, где руки касались дерева чаще всего, до черноты. Верхняя крышка была опущена, запирающий механизм – бронзовый язычок в фигурной розетке – держался на честном слове.

Михаил потянул язычок на себя. Механизм щёлкнул сухо, отчётливо, как взводимый курок.

Крышка не поддалась.

Он потянул сильнее. Бесполезно.

– Ключа нет, – сказал он вслух. – Конечно, ключа нет.

Он обошёл бюро кругом, заглянул под него, прощупал заднюю стенку. Дерево везде было плотным, глухим, без намёка на тайник.

– Ладно, – сказал Михаил. – Потом.

Он отошёл к окну.

Двор-колодец был глубок, как шахта. Внизу, метрах в тридцати, копошились люди, ездили машины, лаяла собака. Но сюда, на пятый этаж, не долетало ни звука – только серый свет, только медленное кружение пыли.

За стеклом, на подоконнике, стояла герань в глиняном горшке. Растение умерло так давно, что превратилось в скелет – коричневые сухие стебли, похожие на телеграфные провода, и горстка чёрных листьев на дне.

Михаил тронул стебель – он рассыпался в прах.

… Риелтора звали Кирилл, ему было лет двадцать пять, и у него было лицо, которое невозможно запомнить. Не потому, что некрасивое, а потому, что идеально, профессионально нейтральное. Такие лица бывают у людей, чья работа – продавать чужие жизни.

Кирилл пришёл через час, с планшетом, лазерной рулеткой и блокнотом на спирали. Он ходил по квартире, щёлкал рулеткой, записывал цифры, и лицо его при этом не выражало ровно ничего.

– Метраж шестьдесят два, – сказал он. – Потолки три двадцать. Санузел совмещённый, требует капитального ремонта. Коммуникации оригинальные, предположительно 1912 года. Окна выходят во двор. Этаж пятый. Лифта нет.

– Я знаю, – сказал Михаил.

– Вы здесь бывали раньше?

– В детстве. Один раз.

– И что запомнили?

Михаил помолчал. Он помнил не квартиру, а ощущение – запах, пыль, солнечный луч. И старика в кресле, который смотрел в окно и не оборачивался.

– Ничего, – сказал он.

Кирилл кивнул, сделал пометку в планшете.

– Собственник – вы?

– Сейчас оформляем. Бабушка оставила завещание.

– Соболезную, – сказал Кирилл с интонацией, которая означала: «Это обязательная часть разговора, мы можем её пропустить».

– Спасибо.

– Планируете продавать?

– Пока не знаю.

– Если будете продавать, рынок сейчас не очень. Петроградская сторона – да, локация хорошая, но дом старый, нелифтовой, капремонта не было. Плюс коммуналка рядом, подселение было?

– Не было.

– А соседи?

– Понятия не имею.

Кирилл сделал ещё одну пометку.

– Вы знаете, что здесь никто не жил сорок лет?

– Да.

– Сорок лет, – повторил Кирилл, и в голосе его впервые проступило что-то человеческое – не то любопытство, не то недоумение. – Как так вышло?

Михаил посмотрел на бюро, прикрытое простынёй.

– Бабушка переехала к нам в 1986-м. Сказала, что здесь неуютно.

– А почему не сдавала?

– Не знаю. Говорила, что не хочет чужих.

– Чужих? – Кирилл поднял бровь. – В смысле – чужих людей?

– Да.

– Странно. Квартира в центре, можно было получать хороший доход. А она просто… держала её пустой?

– Держала.

Кирилл посмотрел на пыль, на высохшую герань, на бюро в углу.

– Здесь есть что вывозить? Мебель, вещи?

– Есть.

– Оценщика вызвать?

– Потом.

Кирилл пожал плечами. Его дело – цифры, метры, проценты. Чужие фамильные тайны в договор купли-продажи не входят.

– Ну, смотрите. Мой номер у вас есть. Если надумаете продавать – звоните.

Он убрал рулетку в чехол, застегнул планшет.

– И ещё, – сказал он уже в дверях. – Тут странная акустика. Я когда в комнате говорил – эхо было. А когда вы сказали «здесь никто не жил» – эха не было. Словно кто-то слушал.

Он усмехнулся своей шутке, кивнул и вышел.

Дверь закрылась с тем же скрежетом, с каким открывалась.

Михаил остался один.

Он не планировал ничего искать.

Он вообще не знал, зачем пришёл. Формально – составить опись, решить, что вывозить, что оставить, что выбросить. По-настоящему – просто побыть здесь. Одному. В тишине.

Он открыл платяной шкаф.

Пахло нафталином и временем. На вешалках висели пальто, платья, мундиры – ни одного моложе 1950-х. Он трогал ткань, читал этикетки, пытался представить людей, которые это носили. Прадед – высокий, сутулый, с усталыми глазами. Прабабка – полная, в кружевной наколке, умерла в эвакуации. Бабушка – маленькая, быстрая, всю жизнь проработавшая учительницей немецкого.

Он закрыл шкаф.

Книжный шкаф был забит подшивками. «Нива», 1913—1916. «Огонёк», 1920-е. Несколько томов энциклопедии Брокгауза и Ефрона, корешки выцвели до бежевого. Собрание сочинений Мамина-Сибиряка, никем не читанное, с неразрезанными страницами.

Михаил вытащил один том «Нивы» – апрель 1914-го, на обложке портрет какой-то великой княжны в трауре. Перелистал. Реклама швейных машин «Зингер». Роман с продолжением. Фотографии с Балканского фронта. Некролог.

Он поставил том на место.

Обеденный стол был пуст. Венские стулья – пусты. Подоконник – пуст.

Осталось бюро.

Михаил подошёл к нему, сел на корточки. Осмотрел замок. Бронзовый язычок был не сломан – просто заржавел от времени. Если сильно надавить…

Он надавил.

Язычок щёлкнул, и крышка чуть приподнялась.

Михаил потянул её на себя. Петли взвизгнули, но поддались. Внутри были ящики, отделения, перегородки – всё пустое, выметенное, вычищенное. Только на самом дне, в углу, лежала пыль и засохшее перо.

– Ничего, – сказал Михаил. – Конечно, ничего.

Он провёл пальцем по дну. Дерево было гладкое, отполированное годами. Ни щелей, ни зазоров, ни намёка на тайник.

Он хотел уже встать, но задел ногой ножку бюро, потерял равновесие и опёрся рукой о дно.

Дно качнулось.

Совсем чуть-чуть, на миллиметр. Если бы не опора на руку, он бы не заметил.

Михаил замер.

Он нажал на дно ладонью – оно не шелохнулось. Надавил сильнее – то же самое. Тогда он опустился на колени, засунул пальцы в щель между дном и задней стенкой, потянул вверх.

Дно поднялось на два сантиметра и застряло.

Он потянул сильнее. Дно поддалось – и открылось, как крышка старинной шкатулки, у которой сломался замок и держится только на честном слове.

Под дном лежала тетрадь.

Она была в кожаном переплёте, тёмно-коричневом, почти чёрном, с потёками воска на обложке. Углы сбиты, корешок потрескался, но держится. Ни названия, ни года, ни имени владельца. Только на форзаце – едва различимый, выцветший до призрачности, экслибрис: вензель «А.К.-К.» под императорской короной.

Михаил взял тетрадь в руки.

Она была тяжёлая. Не физически – страниц двести, обычный дореволюционный блокнот. Тяжесть была другая. Такая бывает у вещей, которые слишком долго ждали, слишком много видели и слишком долго молчали.

Он открыл наугад.

Страницы были исписаны мелким, чётким почерком – буквы с наклоном влево, плотные строки, почти без полей. Почерк был узнаваемый: тот же, что в письмах «Милостивый государь», которые он видел в семейном архиве.

Почерк полковника Кузьмина-Караваева.

Но половина строк была не по-русски.

Вернее, буквы были русские, но они складывались в странные, нечитаемые сочетания. Между ними мелькали значки, которых Михаил никогда не видел: крючки, петли, сокращения, похожие на стенографию. А рядом, на полях, – приписки, сделанные уже другой рукой, крупным, торопливым, почти детским почерком.

Он перевернул страницу. Ещё одну. Ещё.

Двести страниц убористого текста, перемежающегося шифром.

На последнем форзаце, синими чернилами, расплывшимися от времени, было написано:

«Полковник, вы обещали записать всё. Я верю вам. Алексей»

Михаил сидел на полу, держа тетрадь в руках, и пыль танцевала в солнечном луче, и где-то внизу, во дворе-колодце, лаяла собака, и жизнь шла своим чередом, и ничего особенного не случилось.

Только мир стал чуть-чуть другим.

Только у него в руках была тетрадь, которую не открывали сто лет.

Только на последней странице стояло имя, которое не должно было здесь стоять.

Имя мальчика, расстрелянного в подвале Ипатьевского дома в ночь с 16 на 17 июля 1918 года.

Алексея Николаевича Романова.

Он просидел над тетрадью до вечера.

Сначала просто листал, привыкая к почерку. Почерк был трудный – не каллиграфический, как у многих офицеров XIX века, а деловой, быстрый, с сокращениями. Некоторые буквы сливались в нечитаемые вензеля, некоторые слова были написаны так, что их можно было только угадывать.

Но главная проблема была не в почерке.

Главная проблема была в стенографии.

Михаил знал пять языков: английский, немецкий, французский, польский и латынь. Он мог читать древнерусские берестяные грамоты и петровские указы со скорописью начала XVIII века. Он даже немного понимал тайнопись старообрядцев – вязь, литорею, замысловатые криптограммы в заглавных буквах.

Но эти значки были не похожи ни на что.

Крючки, петли, дуги, точки – они напоминали то ли музыкальную запись, то ли телеграфный код, то ли вообще чей-то бред.

Михаил взял телефон, сфотографировал страницу, увеличил.

Нет. Это не бред. Это система.

Он посмотрел на часы. Пятнадцать сорок семь. Архивы работают до шести.

Он набрал номер.

– Здравствуйте, мне нужна Вера Павловна.

– А кто её спрашивает?

– Михаил Кузьмин-Караваев. Я от Лены Голубцовой из Института истории.

– Сейчас посмотрю… Вера Павловна! Вас к телефону!

В трубке зашуршало, закашлялось, потом раздался голос – старушечий, но твёрдый, с той особенной аристократической картавостью, которая почти исчезла после 1917 года.

– Слушаю.

– Вера Павловна, меня зовут Михаил Кузьмин-Караваев. Я правнук…

– Я знаю, чей вы правнук, – перебила она. – Что у вас?

Михаил запнулся.

– У меня… документ. Дореволюционный. Часть текста – обычная скоропись, часть – стенографические значки. Я не могу их прочитать.

– Система?

– Не знаю. Я не специалист. Похоже на крючки и петли…

– Габельсбергер, – сказала Вера Павловна. – Немецкая система, очень популярная в русской армии начала века. Быстрая, компактная, трудночитаемая без подготовки. Ваш прадед владел?

– Не знаю. Возможно.

– Конечно, владел. Он же начальник канцелярии. Штабная работа. Донесения, протоколы, переговоры. Стенографировал всё подряд. Наверное, и дневник вёл стенографически, чтобы никто не прочёл.

Михаил посмотрел на тетрадь.

– И что делать?

– Привозите, – сказала Вера Павловна. – Завтра утром. Я посмотрю.

– А сегодня?

– Сегодня у меня глаукома, ревматизм и программа «Время» по телевизору. Привозите завтра. И захватите лупу. Старую, не оптическую – стеклянную. Значки иногда видны только под определённым углом.

– Хорошо.

– И вот ещё что, – добавила она. – Кузьмин-Караваев.

– Да?

– Не читайте это один. Не надо.

– Почему?

Вера Павловна помолчала.

– Потому что некоторые документы лучше читать при свидетелях. На всякий случай.

Она положила трубку.

Михаил смотрел на телефон. В динамике шли короткие гудки.

– На всякий случай, – повторил он вслух.

Квартира молчала.

Он не любил ждать.

Поэтому через пятнадцать минут он позвонил Лене Голубцовой.

Лена была его аспиранткой десять лет назад, а теперь – ведущий научный сотрудник Института лингвистических исследований, доктор наук, автор монографии о тайнописи в русских летописях. И, что важнее, она умела слушать, не перебивая.

– Лена, привет. Ты дома?

– В библиотеке. Что случилось?

– У меня документ. Требуется расшифровка.

– Какой документ?

– Дневник моего прадеда. 1916—1918. Часть текста – обычным письмом, часть – стенографией.

– Система?

– Габельсбергер, предположительно.

– О, это интересно. Немецкая стенография в русской армии? В 1916-м? Когда шла война с Германией?

– Вот именно, – сказал Михаил. – Поэтому я и звоню.

Лена помолчала.

– Ты знаешь, что Габельсбергер – это не просто стенография? Это полноценная альтернативная письменность. Своя грамматика, свой синтаксис, свои идиомы. В Германии на ней издавали книги. В России ею владели единицы.

– Мой прадед владел.

– Значит, он не хотел, чтобы кто-то прочёл его записи. При обычном шифре можно подобрать ключ. А стенография – это не шифр. Это другой язык. Его нужно учить.

– И что делать?

– Искать специалиста. Я знаю одного человека в Москве, он занимается исторической стенографией…

– У меня уже есть специалист. Вера Павловна.

Лена присвистнула.

– Вера Павловна? Та самая?

– Та самая.

– Она же легенда. Говорят, она расшифровала дневник какого-то белогвардейского генерала, который пятьдесят лет считался нечитаемым. Ей, наверное, лет девяносто?

– Восемьдесят семь.

– И она согласилась?

– Да.

– Значит, документ действительно важный. Что там?

Михаил посмотрел на тетрадь, открытую на последней странице, на синие расплывшиеся чернила, на имя, написанное детской рукой.

– Я пока не знаю, – сказал он. – Но там есть приписка. От имени… одного человека.

– От чьего?

– Я скажу завтра. Когда расшифрую первую главу.

– Интригуешь.

– Не нарочно.

Лена помолчала.

– Миша, – сказала она тихо. – Ты как вообще?

– Нормально.

– Не похоже.

– А как похоже?

– Как будто ты нашёл что-то, что искал всю жизнь. И теперь боишься.

Михаил не ответил.

– Завтра напишу, – сказал он. – Спасибо, Лена.

Он отключился.

В комнате стемнело. Солнце ушло, пыль перестала танцевать и осела на подоконник, на стол, на венские стулья, на бюро с открытым тайником.

Михаил сидел на полу, привалившись спиной к книжному шкафу, и держал тетрадь на коленях. Он не включал свет. Ему казалось, что в темноте он слышит лучше.

Где-то внизу хлопнула дверь подъезда. Залаяла собака. Загремел мусоровоз.

Обычные звуки обычного вечера в обычном питерском дворе.

Ничего особенного.

Только тетрадь тяжелела с каждой минутой.

… Он уснул прямо там, на полу, уткнувшись лицом в сгиб локтя.

Спать хотелось – глаза слипались, мысли путались, но стоило закрыть глаза, как перед внутренним взором начинали плясать стенографические значки: крючки, петли, дуги, точки. Они складывались в слова, слова – в предложения, предложения – в чей-то голос, тихий, усталый, с интонациями, которые невозможно подделать.

«Протокол №1. 15 октября 1915 года. Петроград, квартира генерала Поливанова. Присутствовали:…»

Он провалился в сон незаметно, как в холодную воду.


Ему снился снег.

Не петербургский, мокрый, серый, а настоящий – крупный, искристый, падающий медленно, как в замедленной съёмке, каждый снежинку видно отдельно.

И окно.

Высокое, с двойными рамами, между которыми проложена вата и стоят стеклянные пузырьки с солью – от замерзания.

И человек у окна.

Он стоял спиной, в мундире без погон – защитные петлицы, полевые погоны сняты, на их местах тёмные прямоугольники невыгоревшего сукна. Седой затылок, короткая стрижка, чуть сутулые плечи. Руки за спиной, в правой – папироса, дым тянется вверх, смешивается с морозным воздухом от стекла.

– Александр Александрович, – сказал Михаил. – Прадед.

Человек у окна не обернулся.

– Я прочитал ваши записи, – сказал Михаил. – Не все. Пока только первую страницу. Там сказано, что вы дали обещание. Записывать всё. Кому вы обещали?

Молчание.

– Кто такой Алексей? – спросил Михаил. – Тот, кто написал на форзаце?

Папироса дрогнула в пальцах, пепел упал на подоконник.

– Почему вы молчите? – Михаил сделал шаг вперёд. – Я ваш правнук. Я имею право знать. Вы оставили эту тетрадь. Вы хотели, чтобы её нашли. Почему сейчас?

Человек у окна медленно, очень медленно повернул голову.

Лица не было.

Вернее, оно было – правильные черты, высокий лоб, седые усы. Но глаза… глаза смотрели не на Михаила. Они смотрели сквозь него, на снег, на ночь, на что-то другое, что было за окном, за временем, за жизнью.

– Я записал всё, – сказал он. Голос был сухой, шуршащий, как бумага. – Всё, что видел. Всё, что слышал. Всё, что сделал.

– Что вы сделали?

Пауза.

– Я не остановил их, – сказал прадед. – Я смотрел и записывал. Думал, что это долг. Думал, что правда важнее. А теперь…

Он замолчал.

– Теперь? – переспросил Михаил.

– Теперь я не знаю, для кого я это писал. Для вас? Для себя? Для него?

– Для кого – для него?

Прадед не ответил.

Снег за окном шёл всё гуще, уже не различить отдельных снежинок – сплошная белая стена, мгла, бездна.

– Он жив, – вдруг сказал прадед.

– Кто?

– Мальчик. Он жив. Я не знаю как, но это правда. Я чувствовал это каждый день до самой смерти. Он где-то есть. Ждёт. Надеется. Простит ли?

– Кого простит? – почти крикнул Михаил.

Прадед наконец повернулся к нему всем корпусом.

Лицо его было лицом человека, который сто лет носит в себе тайну и уже не помнит, где кончается она и начинается он сам.

– Простит нас, – сказал он. – Всех. Меня. Генералов. Думу. Отца, который не сумел его защитить. Страну, которая его предала. Простит ли?

– Я не понимаю, – сказал Михаил. – Вы говорите об Алексее? О цесаревиче? Он расстрелян в 1918-м. Вместе со всей семьёй. Это факт. Это доказано. Есть акты, протоколы, останки…

– Останки, – повторил прадед. – Да. Останки есть. А мальчика нет.

Он протянул руку и коснулся стекла. Снег таял на его пальцах, стекал водяными дорожками, как слёзы.

– Ищи, – сказал он. – Ты уже начал. Ищи дальше.

– Что искать?

– Правду, которую я записал. И правду, которую я скрыл. Они в одной тетради. Ты поймёшь, когда прочитаешь.

– Я не могу прочитать! – с отчаянием сказал Михаил. – Там стенография, шифр, я не знаю этих значков…

– Вера Павловна знает, – сказал прадед. – Она ждёт. Иди к ней. Завтра.

– Откуда вы знаете про Веру Павловну?

Но прадед уже снова отвернулся к окну, к снегу, к ночи.

– Иди, – повторил он. – Времени мало.

– Почему мало? У нас есть время…

– Нет, – сказал прадед. – У нас нет времени. Оно кончается. Снег идёт сто лет, а завтра растает. И всё исчезнет. И тетрадь. И память. И он.

– Кто он?!

Тишина. Снег. Белая стена за окном. Пустая комната.

Михаил проснулся от собственного крика.

В комнате было темно, холодно, с улицы тянуло сыростью. Он сидел на полу, прижимая к груди тетрадь, и пальцы его закоченели так, что он едва мог их разжать.

Часы показывали 5:17 утра.

Снега за окном не было. Шёл дождь.

… Вода закипела через три минуты.

Михаил заварил чай – крепкий, чёрный, без сахара, как учила бабушка. Обхватил кружку ладонями, грея остывшие за ночь пальцы. Смотрел на тетрадь, лежащую на столе.

Он мог уйти.

Мог закрыть бюро, накрыть его простынёй, выйти из квартиры, сесть в метро, доехать до Василеостровской, забыть этот сон, эту тетрадь, это имя на последней странице. Жить дальше. Писать монографии о железнодорожных тарифах. Читать лекции. Ходить в гости к Лене Голубцовой и обсуждать тайнопись древних летописей.

На страницу:
1 из 6