Бесчувственный Реставратор Империи 1
Бесчувственный Реставратор Империи 1

Полная версия

Бесчувственный Реставратор Империи 1

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Я сел на стул напротив стола.

Он несколько минут изучал бумаги в папке, которую только что принесли. Потом отложил её, поднял на меня глаза.

— Ян Аронович Элистратов, — сказал он. Не как вопрос, как утверждение.

— Да, — сказал я.

— На данный момент лишен рода, — сказал он.

— Да, — сказал я.

— У нас здесь, — он посмотрел на меня внимательно, — учатся представители древних родов империи. Сироты. Я хочу, чтобы ты понимал, в каком обществе оказался.

Я молчал. Слов от меня тут, видимо, не требовалось.

— У тебя, — продолжил он, — статус особый. Ты здесь по распоряжению, поверх обычной квоты. Это значит, что для тебя действуют те же правила, что и для других воспитанников, но привилегий, которыми пользуются аристократы, у тебя нет. Тебя не будут приглашать на родовые мероприятия. Ты не имеешь права участвовать в дуэлях. Ты не имеешь права на отдельную комнату. Ты будешь жить в общей, для таких же как ты. Ты понял?

— Понял.

— У тебя, — он сверился с бумагой, — обнаружен дар. Реставрационный. Это дар бытового класса. На занятия по дарам ты будешь ходить, но в отдельной группе, где собирают носителей подобных способностей.

Тут стоит пояснить, что я тогда понял по интонации. Бытовой класс в этом мире звучал примерно как у нас в прошлой жизни «коррекционный класс». Не оскорбление, нет. Просто недоразумение. Что-то такое, что бывает у людей второго сорта, и про что воспитанные люди обычно не говорят вслух.

— Понял, — повторил я.

— Учиться будешь по общей программе, — продолжил он. — Питание — как у всех. Форма — выдадут на хозчасти. По воскресеньям выход в город разрешён до восьми вечера, в сопровождении воспитателя.

Он закрыл папку.

— И последнее, — сказал он. — Тебя направили сюда не случайно. Из-за твоего отца. Ты понимаешь, что это значит.

— Что я под наблюдением, — сказал я.

Он впервые за весь разговор посмотрел на меня прямо, и в его глазах что-то мелькнуло — то ли удивление, то ли уважение, то ли раздражение. Слишком быстро, я не успел разобрать.

— Хорошо, что ты это понимаешь, — сказал он. — Это упростит нам жизнь. И тебе тоже. Иди.

Я встал. Вышел.

Воспитатель в коридоре уже ждал меня. Молча повёл дальше — к хозчасти, где мне выдали форму, потом в общую спальню.

Спальня располагалась на третьем этаже. Большая комната, метров пятьдесят. По стенам — двенадцать кроватей, по шесть с каждой стороны. У каждой кровати — небольшая тумбочка. В дальнем углу — окно. У потолка — две лампы.

Когда я вошёл, в спальне было пятеро воспитанников.

Они все одновременно перестали делать то, что делали, и посмотрели на меня.

Я стоял в дверях с пакетом своей выданной формы и смотрел на них в ответ.

Возраст у них был разный — лет от тринадцати до пятнадцати. У одного было умное узкое лицо, и он сидел с книгой. У второго — широкие плечи и тяжёлый взгляд, и он стоял у окна. Остальные просто стояли посреди комнаты или сидели на своих кроватях.

— Что это? — спросил тот, что у окна. Не у меня. У воспитателя.

Что, не кто.

— Новенький, — безучастно сказал воспитатель. — Ян Аронович Элистратов.

В комнате стало тихо.

И вот в этой тишине я кожей почувствовал всё, о чём предупреждал директор и о чём проболтались в коридоре больницы те двое.

Они знали.

Все. Каждый из них.

Эти пятеро ребят в спальне за десять секунд тишины успели прокрутить в голове моё происхождение, мою фамилию, моего отца, моё дело и то, что они только что заполучили в свою комнату. Я видел это по их лицам — по тому, как у одного слегка опустились уголки рта, как другой переглянулся со своим соседом, как третий, тот, что с книгой, отложил книгу и посмотрел на меня уже без интереса, а с какой-то холодной тяжёлой оценкой.

Воспитатель, наоборот, всего этого не видел. Или делал вид. Он указал на пустую кровать у окна.

— Твоё место. Тумбочка свободная. Бельё в шкафу в коридоре, возьмёшь сам. Ужин в половине седьмого.

Он развернулся и ушёл.

Дверь за его спиной закрылась.

Я остался один на один с этими пятью.

В ту секунду я очень остро понял, что моё без эмоциональное лицо мне сейчас не помощник. А совсем наоборот. У меня внутри было неуютно, тревожно, и я хотел бы как-нибудь это лицом изобразить — ну хотя бы криво улыбнуться, кивнуть, что-нибудь. Лицо не отозвалось. Оставалось пустым.

Возможно, это было даже к лучшему.

Потому что любая моя улыбка тут была бы воспринята как наглость.

Я молча прошёл к своей кровати. Положил пакет. Постоял. Не выдержал, обернулся.

— Здравствуйте, — сказал я.

Никто не ответил.

Тот, что у окна, продолжал смотреть. Тот, что с книгой, снова открыл её, но я видел, что глаза у него по строкам не движутся. Двое остальных тихо переглянулись.

— Меня зовут Ян, — сказал я.

— Мы знаем, как тебя зовут, — сказал тот, что у окна.

Голос у него был без злобы. Это, как я потом понял, было хуже злобы. Злоба — это эмоция, ей можно противопоставить свою. А у него была не эмоция. У него была позиция.

— Хорошо, — сказал я.

Я открыл свою тумбочку — пустую, с лёгким слоем пыли — и начал складывать туда форму.

Никто из них ко мне больше за этот вечер не подошёл и не обратился.

Ужин я съел в общей столовой за дальним столом, один. Ко мне никто не подсел. Соседи по тарелке демонстративно отодвинули свои подносы и пересели за другой стол. Воспитатели делали вид, что не замечают.

Каша у меня была овсяная, на воде. Хлеб — серый. Чай — слабый. Этот ужин аристократическими привилегиями не пахнул. У других было лучше. У меня нет. Я чувствовал запах мяса, и желудок сводило. Но я терпел.

А я тогда ещё не знал, что у меня впереди — первая ночь в этой спальне, и отсутствие мяса в тарелке не самое страшное.

Геннадий Геннадьевич Караульцев был штатным психотерапевтом интерната.

У него я провёл много часов.

Сейчас, в моём воспоминании, шёл один из самых первых сеансов. Вторая или третья неделя после того, как я туда попал. Я лежал на казённой кушетке, кушетка под спиной была жесткая, обтянутая зелёным дерматином, и я слышал, как у меня под лопаткой скрипит кожа, когда я сдвигаюсь.

Кабинет у Караульцева был небольшой. Метра три на четыре. По одной стене — книжный шкаф со специальной литературой, и я в первый сеанс успел разобрать на корешках названия: «Магия памяти и её повреждения», «Дары и психика», «Травмы аристократического воспитания», «Карта детских отклонений». Полезная подборка для специалиста, который должен разобрать на запчасти подростка с биографией отца убийцы.

На столе у него стоял ежедневник в кожаной обложке, чашка с давно остывшим чаем, на которой я в первый раз заметил тонкую трещинку у ручки — возможно, поэтому он её и не выбрасывал, а пользовался дальше — и небольшая фотография в рамке. На фотографии была женщина средних лет и девочка лет десяти. Жена и дочь, надо полагать. Лицо у обеих было живое, открытое, и они улыбались — у фотографа явно получилось поймать момент, когда люди не позируют, а просто смеются над чем-то своим.

Мне эта фотография почему-то была неприятна. Не сама по себе — как образ. Как контраст. Этот человек с живым лицом сейчас сидит напротив меня и пытается выяснить, не убил ли я кого-нибудь, помогая своему отцу, а у него дома улыбается жена и улыбается дочь, и он по вечерам приходит домой к этому смеху, и у него всё хорошо.

А у меня нет ни рода, ни отца, ни своего лица.

Я отвёл глаза от фотографии.

Караульцев в эту секунду что-то записал в ежедневник. Делал он это аккуратно, ровным почерком, не глядя на бумагу. Опытный — мог писать одной рукой, не отвлекаясь на текст, и я знал по прошлой жизни, что так делают, когда фиксируют не свои наблюдения, а слова собеседника. Дословно.

— Ян, вы меня слышите, — спросил Караульцев.

Голос у него был спокойный. Слишком спокойный. Так разговаривают люди, которые умеют ждать.

— Да, Геннадий Геннадьевич. Слышу.

— Тогда почему вы не ответили на мой вопрос. Что вы помните о том дне, когда отец…

Я перебил его.

Не из вежливости, а из принципа. Этот вопрос он мне задавал уже в пятый раз. Возможно, в шестой — я сбился со счёта. И каждый раз он начинал с этой фразы, с одинаковой интонации, и каждый раз делал паузу на слове «отец», как будто давал мне возможность вставить туда что-нибудь самому.

— Я ничего не помню, — сказал я. — Я же вам говорил. После того, как я упал с лестницы и ударился головой, у меня стёрлись воспоминания.

Он сдвинул брови. Ровно настолько, насколько это было нужно, чтобы я заметил, но не настолько, чтобы это можно было назвать недовольством. Тренированное лицо.

— Но местные врачи сказали, что у вас всё в порядке. И имперский лекарь подтвердил. С памятью у вас никаких нарушений быть не должно.

— Я не знаю, как это работает, — сказал я. Голос у меня был тихий, потому что других вариантов моя настоящая сущность мне не давала. Внутри меня в этот момент рвало, как в кошмаре, в котором ты бежишь, а ноги не двигаются. — Они врачи. И вы тоже врач. Вам виднее.

Я говорил ему правду — в её удобной для меня версии. Я действительно ничего не помнил о жизни этого мальчика. Только не потому, что меня память подвела, а потому что я никогда в этом теле не жил до того момента, как очнулся в больнице. Меня в этой жизни не было, когда тут происходили события, о которых он спрашивает.

Я бы ему охотно объяснил это. Сел бы и рассказал по порядку.

«Геннадий Геннадьевич, вы не представляете, в какой я сейчас ситуации. Я попал в тело четырнадцатилетнего психа без эмоций. Эмоции у этого пацана пропали где-то задолго до моего появления, и я понятия не имею, куда. Не подойду же я к воспитателям и не спрошу: а когда ваш воспитанник перестал улыбаться?»

Так бы я ему сказал, если бы хотел провести остаток жизни в учреждении с мягкими стенами.

Я этого не хотел.

Поэтому продолжал скидывать все на лестницу.

— Но всё-таки, — Караульцев заметно сменил темп, — в прошлый раз, когда мы с вами беседовали, вы говорили, что были дома и, что-то делали.

— В прошлый раз, — я снова перебил, потому что хождение по кругу начинало меня выматывать, — я дал себе волю представить как я оказался на лестнице своего дома. И, скорее всего, я действительно чем-то занимался. Чем обычно занимаются люди дома?

— Но вы — не обычный. Мы оба с вами это знаем.

Глава 4

Пауза.

Хорошая пауза. Караульцев умел паузы делать так, что в них слышно собственное дыхание. Я в эту паузу честно не попадался — в прошлой жизни я знавал хороших психологов, потому что в какой-то момент сам к ним ходил, и приёмы знал. Сейчас Караульцев решил, что пауза не сработала, и сменил тактику.

— Вы хотите причинить кому-то вред? — спросил он.

Резкий вопрос. Сбоку. Из тех, на которые человек, думающий что-то скрыть, отвечает либо слишком быстро, либо слишком медленно. Я ответил ровно.

— Нет.

Внутри я в этот момент хотел в стенку дать кулаком. Снаружи — каменное лицо.

— На вас жаловались другие воспитанники, — продолжил он. — Они говорят, что вы им угрожали.

— Этот эпизод мы уже обсуждали, — сказал я.

В первые дни моего нахождения в интернате я понял одно: к этому мальчику здесь относились так, словно он принёс с собой не то скарлатину, не то проказу. На него смотрели с осуждением. С брезгливостью. С опасением. Иногда — с откровенной ненавистью.

Воспитанники были в курсе истории его отца. А раз отец — серийный убийца, значит, сын — потенциальный серийный убийца или пособник. Вот вам логика тринадцатилетних детей из аристократических семей. Прибавьте к этому, что мальчик был лишен рода, без титула, без полагающейся им «достойной фамилии». Получается удобный объект для коллективной нелюбви.

В первую же ночь меня избили.

Уснул я в этой спальне с трудом. Чужая кровать, чужой матрас, незнакомые звуки вокруг — кто-то ворочался, кто-то посапывал, кто-то бормотал во сне. На улице за окном где-то лаяла собака. В коридоре раз в полчаса мимо двери проходил дежурный воспитатель — я слышал его шаги. Шаги были ленивые, одинаковые, проходные. Никто меня тут охранять не собирался.

Я лежал на правом боку, лицом к стене, и думал.

Мысли были разные. Про мать, которой у этого тела не было. Про отца, которого я не помнил, но который, по официальной версии, душил женщин. Про то, как я тут буду жить. Про то, что моё пустое, ничего не выражающее лицо будет работать на меня — никто никогда не поймёт, что я думаю на самом деле. Про то, что моё лицо будет работать также и против меня — потому что любого человека без эмоций окружающие подсознательно не любят, и я это сегодня уже почувствовал.

Я, наверное, провалился в сон где-то к часу ночи.

И провалился в него ровно настолько, чтобы успеть пропустить шаги.

Мне на голову опустилось что-то мягкое и плотное. Подушка. Прижалась к лицу с такой силой, что я в первую секунду не смог вдохнуть. Я попытался дёрнуться — на грудь мне сел кто-то тяжёлый, коленом придавил живот. Я попытался поднять руки — мои руки прижали к матрасу. Двое. Один с подушкой, второй на ребрах, ещё двое за руки — итого минимум четверо.

И они сразу начали бить.

Били не по лицу. По телу. Чтобы синяков на лице не было видно утром.

Били методично. Один удар в правый бок, под рёбра. Один в левый, симметрично. Один в живот. Один в солнечное сплетение. Один по бедру.

Я пытался кричать.

Подушка глушила звук так, что я слышал свой крик у себя в голове, но наружу шёл только сдавленный сип. И в любом случае, даже если бы я закричал в полный голос, никто бы не пришёл. Дежурный воспитатель ходил мимо двери и не торопился проверять, что у нас тут.

Это всё длилось, наверное, минуты три. По моим ощущениям — минут двадцать. Когда тебя бьют, время идёт по-другому.

В какой-то момент они остановились. Я понял это потому, что удары прекратились, но коленом меня всё ещё держали. И подушка с моего лица не сползла.

И вот тут в темноте, прямо у моего уха, я услышал голос.

Тихий. Шёпот.

— Ты понимаешь, кто ты тут.

Это было не вопросом. Это было утверждением.

Я не ответил. Сквозь подушку я бы и не смог.

— Ты понимаешь, что ты тут никто, — продолжил голос. — Ты понимаешь, что ты тут терпишь. Понимаешь, что ты тут молчишь. Понимаешь, что у тебя нет рода. Понимаешь, что у тебя нет отца. Понимаешь, что у тебя один статус — сын психа.

Шёпот шёл не злой, не агрессивный. Спокойный. Это и было самое страшное.

— И ты ещё, — голос на секунду остановился, — благодари, что мы тебя не до конца... Если бы ты не был под наблюдением — уже бы тебя не было. Ты понял…

Я не ответил.

Подушку ещё сильнее прижали к моему лицу.

— Ты понял?

Я кивнул. Через подушку. Они почувствовали кивок и удовлетворились.

— Хорошо, — сказал голос. — Спи.

Колено с моей груди поднялось. Подушка с лица съехала. Руки отпустили. Я лежал на спине, тяжело дыша, и слышал, как в темноте по комнате расходятся четыре пары ног — обратно к своим кроватям. Никто не торопился. Никто не боялся. Все знали, что я никому не пожалуюсь.

Я лежал и смотрел в потолок.

Каменное лицо в эту секунду сослужило мне странную службу.

Если бы я был в своём прежнем теле, я бы сейчас плакал. От обиды, от боли, от страха. От того, что я не могу постоять за себя. От того, что меня, взрослого мужика в прошлой жизни, только что зажали и отпрессовали школьники.

В этом теле я не мог плакать.

Тело у меня лежало расслабленно, дыхание выровнялось через минуту, и снаружи я был такой же, как до атаки.

Внутри у меня кипело. Внутри было унизительно. Внутри было стыдно. Внутри было больно — и физически, и иначе.

А снаружи был камень.

Я тогда впервые подумал, что это, может быть, не такое уж проклятье.

Потом, утром, я сказал воспитателю, что упал с кровати. Воспитатель хмыкнул и записал. Никто не уточнял. Имперский лекарь, тот же, что и в больнице, посмотрел меня, прижал свою тёплую руку к моему боку, поглушил болевые очаги. Перелома рёбер не было. Только ушибы.

Через неделю синяки сошли.

Голос того, кто шептал мне сквозь подушку, я в темноте не узнал. И не пытался узнавать. Я понимал, что это не один человек, а среда. Узнавать конкретного — бессмысленно. Уши и руки можно поменять. Среда останется.

Эту среду нужно было либо переделывать, либо уходить из неё.

Через четыре года я ушёл.

Но это было через четыре года. А пока мне было четырнадцать, и впереди меня ждал ещё не один такой эпизод.

Вот этот эпизод, ещё пара других, плюс пара резких слов, которые я бросил в столовой, когда пытался разобраться, кто здесь главный — и составили основание для жалоб на меня. Кто-то из ребят подсуетился и сообщил воспитателям, что Ян Аронович Элистратов им угрожал. Прелесть в том, что никто не уточнял, угрожал я в ответ на что-то или просто так, ради утренней зарядки.

Караульцев продолжил.

— Что именно вы говорили этим ребятам, Ян.

— Я не помню точных слов, — сказал я.

— А приблизительно.

— Что-то вроде «если ещё раз тронешь — пожалеешь».

— А они вас трогали.

— Да.

Караульцев помолчал. Сделал ещё одну отметку в ежедневнике.

— А почему вы об этом не сообщили воспитателю.

Я посмотрел на него.

«Геннадий Геннадьевич, — мысленно сказал я ему, — а вы серьёзно сейчас. Воспитателю. Ну расскажу я воспитателю. Воспитатель пойдёт и поговорит с теми, кто меня прижимает, причём через пять минут после моего рассказа все будут знать, что я этот рассказ сделал. И ровно через шесть минут после рассказа меня прижмут второй раз, уже жёстче. Это всё работает по правилам, которые знает любой человек, проведший в подобной системе хотя бы неделю. И вы это тоже знаете».

Вслух я сказал другое.

— Я думал, разберусь сам.

— Вы думали разобраться сами, — повторил он. — Каким способом?

Я уловил в вопросе ловушку. Он хотел, чтобы я сказал что-то вроде «дам сдачи» или «отвечу так, чтобы запомнили». Любой такой ответ пошёл бы в ежедневник как фиксация склонности к насилию. А любая фиксация склонности к насилию у мальчика с такой биографией ложилась в его дело тяжелее, чем у обычного.

— Я думал просто переждать, — сказал я. — Они со временем перестанут.

— А с чего вы взяли, что они перестанут.

— Им станет неинтересно.

Караульцев чуть приподнял бровь.

— Почему вы так считаете.

— Потому что я не реагирую, — сказал я.

Это был чистый, искренний ответ, и я заметил, как у него на лице на секунду что-то поменялось. Не злость, не удивление — что-то ближе к интересу. Я перевёл стрелку с «он замышляет ответную агрессию» на «он рационально просчитывает свою тактику», и на секунду у Караульцева, видимо, появилась передо мной не «опасный сын психа», а «думающий ребёнок».

В моих интересах было удержать эту картину.

Я молчал.

Караульцев записал что-то ещё и сменил тему.

— Хорошо, — сказал он. — А себе, Ян, вы хотите навредить?

— Нет, — сказал я. — Не хочу.

И в эту секунду у меня в голове щёлкнуло.

Книжка сказок.

Через два дня после того, как меня привезли в интернат, мне вернули мои личные вещи. Точнее, личные вещи мальчика. Их принёс воспитатель, в обычном картонном ящике, не очень большом — у этого мальчика, как оказалось, в собственности было немного. Я перебирал содержимое ящика на кровати в общей спальне, в тихий час между уроками и ужином, когда почти все воспитанники были на занятиях.

В ящике лежало следующее.

Несколько комплектов одежды — простой, не аристократической, но чистой. Школьные тетради — почти пустые, с редкими записями моим, точнее, его почерком. Карандаши. Несколько ручек. Деревянная фигурка коня — самодельная, грубоватая, видимо, кто-то когда-то подарил. Маленький кожаный мешочек, в котором я нашёл один-единственный медный жетон с непонятной гравировкой. Открытка, на которой ничего не было написано, но был нарисован цветок.

И книжка.

Книжка лежала на самом дне.

Старая, потрёпанная, в тёмно-бордовом твёрдом переплёте. На обложке золотым тиснением, уже почти стёршимся, было выведено: «Сказки народов севера».

Я её взял.

Открыл наугад где-то посередине.

Тексты были не современные. Это были те самые ранние, тяжёлые сказки, в которых нет хорошего конца, и где главный герой обычно умирает или сходит с ума. У нас в прошлой жизни такие тоже бывали — народные сказки в первоначальной форме, без диснеевской редактуры. В этой книжке были, например, истории о том, как мачеха варит падчерицу в котле, или как охотник, заблудившись, замерзает в лесу под одобрительный вой волков.

Чтение, скажу прямо, не для слабонервных.

Я начал листать страницы — больше из любопытства, чтобы понять что он читал, чем ради самих сказок.

И вот тут я заметил.

На первой же странице, где встретилось слово «смерть», под ним была проведена ровная тонкая линия. Шариковой ручкой, синей, аккуратно. Я перевернул страницу. На следующей странице тоже встречалось «смерть» — и оно тоже было подчёркнуто.

Я перевернул ещё одну.

И ещё.

Подчёркнуто.

И ещё.

Подчёркнуто.

Я начал листать уже целенаправленно. Открывал произвольные страницы, искал слово «смерть» глазами. Везде, где оно было, оно было подчёркнуто. Я включил систему. Начал считать.

Первая глава — четыре подчёркивания.

Вторая — две.

Третья — семь.

Четвёртая — три.

Пятая — пять.

К концу книги, на двести с чем-то страниц, я насчитал сорок семь.

Сорок семь подчеркиваний слова «смерть».

Я сел на край кровати и понял, что меня немного потряхивает. Не от ужаса — от понимания. Это было не школьное упражнение. Это была не случайность. Это была систематическая работа человека, который зачем-то аккуратно, по одной странице, маркировал везде это слово.

Я начал думать, что могло быть основанием для такого занятия.

Способ совладать с тревогой? Так бывает у людей, которые боятся какого-то понятия и пытаются его контролировать через ритуал. Подчёркивая слово, ты как бы прикасаешься к нему, но в безопасной форме. Возможно. Однако ритуалы такого толка обычно идут с какой-то системой — каждое десятое, каждое в начале страницы. Тут была не система. Тут был полный сбор.

Способ выяснить смысл? Может быть, мальчик пытался разобраться, что такое смерть, и через сказки изучал. Возможно. Только если бы это было так, рядом были бы пометки, выписки, мысли. А были только линии под словом. Без комментариев.

Третий вариант мне нравился меньше всего.

Это был способ примерять.

Когда у человека в голове есть мысль о собственной смерти, и она в нём живёт долго и навязчиво, он начинает выделять это слово везде, где оно встречается. Не сознательно — почти автоматически. Текст с этим словом становится для него ярче. Слово выпрыгивает на него с каждой страницы. И чтобы как-то это слово удержать, человек начинает его помечать.

Я закрыл глаза.

Открыл их и перевернул на последнюю страницу.

После последней сказки, на пустом куске страницы, тем же почерком, той же синей ручкой, тоже ровной линией было написано:

«Жизнь ничего не стоит».

Без точки в конце.

Как будто фраза не закончена. Как будто там должно было быть ещё что-то, но автор не дописал.

Я долго смотрел на эту фразу.

В голове у меня в этот момент собирались части пазла, и пазл этот собирался в нехорошую картинку.

Лестница, с которой упал этот мальчик.

Книжка с подчёркнутой «смертью» по сорок семь раз.

Финальная фраза «Жизнь ничего не стоит», написанная его рукой.

Среда интерната, в которой его прижимали и били.

Психотерапевт, который раз в неделю задавал ему одни и те же вопросы, и было непонятно, помогает он или ломает.

Версий было две.

Первая. Мальчик до меня сам пришёл к идее, что жить не стоит. Это могло сложиться из всего разом: из того, что у него действительно отец-убийца и он понимал, что происходит, или хуже этого — участвовал в этом, из-за того, что он терял эмоциональную связь с собственным телом и потом её потерял окончательно. И в один день он просто поднялся на верхний этаж и шагнул вниз. Я не знал связаны ли все эти события между собой. Я не знал, когда он заточил себя в каменную решетку без эмоциональности, я не знал, что он делал собственными руками или что могли делать с ним, хотя каких-то насильственных следов на теле я не находил. Может быть, его пытали психологически? Может быть отец заставлял его делать разные вещи или он был свидетелем того, что происходило? Я всего этого не знал.

Вторая. Мальчик не сам к этой идее пришёл. Его туда привели. Кто-то из взрослых, кто-то из тех, кому был выгоден его уход — потому что мальчик с такой биографией был неудобной фигурой для всего ведомства, и проще было получить от него либо признание, если дело его отца вели из-под прикрытия, и нужен был свидетель, (тогда дело закрывали как раскрытое), либо самоубийство (тогда дело отца сворачивали как раскрытое отчасти). И возможно, кто-то его к этой мысли тонко, методично, через разговоры, через ту же книжку, через подсказки — подталкивал.

На страницу:
3 из 5