
Полная версия
Бесчувственный Реставратор Империи 1
Я сел на стул напротив стола.
Он несколько минут изучал бумаги в папке, которую только что принесли. Потом отложил её, поднял на меня глаза.
— Ян Аронович Элистратов, — сказал он. Не как вопрос, как утверждение.
— Да, — сказал я.
— На данный момент лишен рода, — сказал он.
— Да, — сказал я.
— У нас здесь, — он посмотрел на меня внимательно, — учатся представители древних родов империи. Сироты. Я хочу, чтобы ты понимал, в каком обществе оказался.
Я молчал. Слов от меня тут, видимо, не требовалось.
— У тебя, — продолжил он, — статус особый. Ты здесь по распоряжению, поверх обычной квоты. Это значит, что для тебя действуют те же правила, что и для других воспитанников, но привилегий, которыми пользуются аристократы, у тебя нет. Тебя не будут приглашать на родовые мероприятия. Ты не имеешь права участвовать в дуэлях. Ты не имеешь права на отдельную комнату. Ты будешь жить в общей, для таких же как ты. Ты понял?
— Понял.
— У тебя, — он сверился с бумагой, — обнаружен дар. Реставрационный. Это дар бытового класса. На занятия по дарам ты будешь ходить, но в отдельной группе, где собирают носителей подобных способностей.
Тут стоит пояснить, что я тогда понял по интонации. Бытовой класс в этом мире звучал примерно как у нас в прошлой жизни «коррекционный класс». Не оскорбление, нет. Просто недоразумение. Что-то такое, что бывает у людей второго сорта, и про что воспитанные люди обычно не говорят вслух.
— Понял, — повторил я.
— Учиться будешь по общей программе, — продолжил он. — Питание — как у всех. Форма — выдадут на хозчасти. По воскресеньям выход в город разрешён до восьми вечера, в сопровождении воспитателя.
Он закрыл папку.
— И последнее, — сказал он. — Тебя направили сюда не случайно. Из-за твоего отца. Ты понимаешь, что это значит.
— Что я под наблюдением, — сказал я.
Он впервые за весь разговор посмотрел на меня прямо, и в его глазах что-то мелькнуло — то ли удивление, то ли уважение, то ли раздражение. Слишком быстро, я не успел разобрать.
— Хорошо, что ты это понимаешь, — сказал он. — Это упростит нам жизнь. И тебе тоже. Иди.
Я встал. Вышел.
Воспитатель в коридоре уже ждал меня. Молча повёл дальше — к хозчасти, где мне выдали форму, потом в общую спальню.
Спальня располагалась на третьем этаже. Большая комната, метров пятьдесят. По стенам — двенадцать кроватей, по шесть с каждой стороны. У каждой кровати — небольшая тумбочка. В дальнем углу — окно. У потолка — две лампы.
Когда я вошёл, в спальне было пятеро воспитанников.
Они все одновременно перестали делать то, что делали, и посмотрели на меня.
Я стоял в дверях с пакетом своей выданной формы и смотрел на них в ответ.
Возраст у них был разный — лет от тринадцати до пятнадцати. У одного было умное узкое лицо, и он сидел с книгой. У второго — широкие плечи и тяжёлый взгляд, и он стоял у окна. Остальные просто стояли посреди комнаты или сидели на своих кроватях.
— Что это? — спросил тот, что у окна. Не у меня. У воспитателя.
Что, не кто.
— Новенький, — безучастно сказал воспитатель. — Ян Аронович Элистратов.
В комнате стало тихо.
И вот в этой тишине я кожей почувствовал всё, о чём предупреждал директор и о чём проболтались в коридоре больницы те двое.
Они знали.
Все. Каждый из них.
Эти пятеро ребят в спальне за десять секунд тишины успели прокрутить в голове моё происхождение, мою фамилию, моего отца, моё дело и то, что они только что заполучили в свою комнату. Я видел это по их лицам — по тому, как у одного слегка опустились уголки рта, как другой переглянулся со своим соседом, как третий, тот, что с книгой, отложил книгу и посмотрел на меня уже без интереса, а с какой-то холодной тяжёлой оценкой.
Воспитатель, наоборот, всего этого не видел. Или делал вид. Он указал на пустую кровать у окна.
— Твоё место. Тумбочка свободная. Бельё в шкафу в коридоре, возьмёшь сам. Ужин в половине седьмого.
Он развернулся и ушёл.
Дверь за его спиной закрылась.
Я остался один на один с этими пятью.
В ту секунду я очень остро понял, что моё без эмоциональное лицо мне сейчас не помощник. А совсем наоборот. У меня внутри было неуютно, тревожно, и я хотел бы как-нибудь это лицом изобразить — ну хотя бы криво улыбнуться, кивнуть, что-нибудь. Лицо не отозвалось. Оставалось пустым.
Возможно, это было даже к лучшему.
Потому что любая моя улыбка тут была бы воспринята как наглость.
Я молча прошёл к своей кровати. Положил пакет. Постоял. Не выдержал, обернулся.
— Здравствуйте, — сказал я.
Никто не ответил.
Тот, что у окна, продолжал смотреть. Тот, что с книгой, снова открыл её, но я видел, что глаза у него по строкам не движутся. Двое остальных тихо переглянулись.
— Меня зовут Ян, — сказал я.
— Мы знаем, как тебя зовут, — сказал тот, что у окна.
Голос у него был без злобы. Это, как я потом понял, было хуже злобы. Злоба — это эмоция, ей можно противопоставить свою. А у него была не эмоция. У него была позиция.
— Хорошо, — сказал я.
Я открыл свою тумбочку — пустую, с лёгким слоем пыли — и начал складывать туда форму.
Никто из них ко мне больше за этот вечер не подошёл и не обратился.
Ужин я съел в общей столовой за дальним столом, один. Ко мне никто не подсел. Соседи по тарелке демонстративно отодвинули свои подносы и пересели за другой стол. Воспитатели делали вид, что не замечают.
Каша у меня была овсяная, на воде. Хлеб — серый. Чай — слабый. Этот ужин аристократическими привилегиями не пахнул. У других было лучше. У меня нет. Я чувствовал запах мяса, и желудок сводило. Но я терпел.
А я тогда ещё не знал, что у меня впереди — первая ночь в этой спальне, и отсутствие мяса в тарелке не самое страшное.
Геннадий Геннадьевич Караульцев был штатным психотерапевтом интерната.
У него я провёл много часов.
Сейчас, в моём воспоминании, шёл один из самых первых сеансов. Вторая или третья неделя после того, как я туда попал. Я лежал на казённой кушетке, кушетка под спиной была жесткая, обтянутая зелёным дерматином, и я слышал, как у меня под лопаткой скрипит кожа, когда я сдвигаюсь.
Кабинет у Караульцева был небольшой. Метра три на четыре. По одной стене — книжный шкаф со специальной литературой, и я в первый сеанс успел разобрать на корешках названия: «Магия памяти и её повреждения», «Дары и психика», «Травмы аристократического воспитания», «Карта детских отклонений». Полезная подборка для специалиста, который должен разобрать на запчасти подростка с биографией отца убийцы.
На столе у него стоял ежедневник в кожаной обложке, чашка с давно остывшим чаем, на которой я в первый раз заметил тонкую трещинку у ручки — возможно, поэтому он её и не выбрасывал, а пользовался дальше — и небольшая фотография в рамке. На фотографии была женщина средних лет и девочка лет десяти. Жена и дочь, надо полагать. Лицо у обеих было живое, открытое, и они улыбались — у фотографа явно получилось поймать момент, когда люди не позируют, а просто смеются над чем-то своим.
Мне эта фотография почему-то была неприятна. Не сама по себе — как образ. Как контраст. Этот человек с живым лицом сейчас сидит напротив меня и пытается выяснить, не убил ли я кого-нибудь, помогая своему отцу, а у него дома улыбается жена и улыбается дочь, и он по вечерам приходит домой к этому смеху, и у него всё хорошо.
А у меня нет ни рода, ни отца, ни своего лица.
Я отвёл глаза от фотографии.
Караульцев в эту секунду что-то записал в ежедневник. Делал он это аккуратно, ровным почерком, не глядя на бумагу. Опытный — мог писать одной рукой, не отвлекаясь на текст, и я знал по прошлой жизни, что так делают, когда фиксируют не свои наблюдения, а слова собеседника. Дословно.
— Ян, вы меня слышите, — спросил Караульцев.
Голос у него был спокойный. Слишком спокойный. Так разговаривают люди, которые умеют ждать.
— Да, Геннадий Геннадьевич. Слышу.
— Тогда почему вы не ответили на мой вопрос. Что вы помните о том дне, когда отец…
Я перебил его.
Не из вежливости, а из принципа. Этот вопрос он мне задавал уже в пятый раз. Возможно, в шестой — я сбился со счёта. И каждый раз он начинал с этой фразы, с одинаковой интонации, и каждый раз делал паузу на слове «отец», как будто давал мне возможность вставить туда что-нибудь самому.
— Я ничего не помню, — сказал я. — Я же вам говорил. После того, как я упал с лестницы и ударился головой, у меня стёрлись воспоминания.
Он сдвинул брови. Ровно настолько, насколько это было нужно, чтобы я заметил, но не настолько, чтобы это можно было назвать недовольством. Тренированное лицо.
— Но местные врачи сказали, что у вас всё в порядке. И имперский лекарь подтвердил. С памятью у вас никаких нарушений быть не должно.
— Я не знаю, как это работает, — сказал я. Голос у меня был тихий, потому что других вариантов моя настоящая сущность мне не давала. Внутри меня в этот момент рвало, как в кошмаре, в котором ты бежишь, а ноги не двигаются. — Они врачи. И вы тоже врач. Вам виднее.
Я говорил ему правду — в её удобной для меня версии. Я действительно ничего не помнил о жизни этого мальчика. Только не потому, что меня память подвела, а потому что я никогда в этом теле не жил до того момента, как очнулся в больнице. Меня в этой жизни не было, когда тут происходили события, о которых он спрашивает.
Я бы ему охотно объяснил это. Сел бы и рассказал по порядку.
«Геннадий Геннадьевич, вы не представляете, в какой я сейчас ситуации. Я попал в тело четырнадцатилетнего психа без эмоций. Эмоции у этого пацана пропали где-то задолго до моего появления, и я понятия не имею, куда. Не подойду же я к воспитателям и не спрошу: а когда ваш воспитанник перестал улыбаться?»
Так бы я ему сказал, если бы хотел провести остаток жизни в учреждении с мягкими стенами.
Я этого не хотел.
Поэтому продолжал скидывать все на лестницу.
— Но всё-таки, — Караульцев заметно сменил темп, — в прошлый раз, когда мы с вами беседовали, вы говорили, что были дома и, что-то делали.
— В прошлый раз, — я снова перебил, потому что хождение по кругу начинало меня выматывать, — я дал себе волю представить как я оказался на лестнице своего дома. И, скорее всего, я действительно чем-то занимался. Чем обычно занимаются люди дома?
— Но вы — не обычный. Мы оба с вами это знаем.
Глава 4
Пауза.
Хорошая пауза. Караульцев умел паузы делать так, что в них слышно собственное дыхание. Я в эту паузу честно не попадался — в прошлой жизни я знавал хороших психологов, потому что в какой-то момент сам к ним ходил, и приёмы знал. Сейчас Караульцев решил, что пауза не сработала, и сменил тактику.
— Вы хотите причинить кому-то вред? — спросил он.
Резкий вопрос. Сбоку. Из тех, на которые человек, думающий что-то скрыть, отвечает либо слишком быстро, либо слишком медленно. Я ответил ровно.
— Нет.
Внутри я в этот момент хотел в стенку дать кулаком. Снаружи — каменное лицо.
— На вас жаловались другие воспитанники, — продолжил он. — Они говорят, что вы им угрожали.
— Этот эпизод мы уже обсуждали, — сказал я.
В первые дни моего нахождения в интернате я понял одно: к этому мальчику здесь относились так, словно он принёс с собой не то скарлатину, не то проказу. На него смотрели с осуждением. С брезгливостью. С опасением. Иногда — с откровенной ненавистью.
Воспитанники были в курсе истории его отца. А раз отец — серийный убийца, значит, сын — потенциальный серийный убийца или пособник. Вот вам логика тринадцатилетних детей из аристократических семей. Прибавьте к этому, что мальчик был лишен рода, без титула, без полагающейся им «достойной фамилии». Получается удобный объект для коллективной нелюбви.
В первую же ночь меня избили.
Уснул я в этой спальне с трудом. Чужая кровать, чужой матрас, незнакомые звуки вокруг — кто-то ворочался, кто-то посапывал, кто-то бормотал во сне. На улице за окном где-то лаяла собака. В коридоре раз в полчаса мимо двери проходил дежурный воспитатель — я слышал его шаги. Шаги были ленивые, одинаковые, проходные. Никто меня тут охранять не собирался.
Я лежал на правом боку, лицом к стене, и думал.
Мысли были разные. Про мать, которой у этого тела не было. Про отца, которого я не помнил, но который, по официальной версии, душил женщин. Про то, как я тут буду жить. Про то, что моё пустое, ничего не выражающее лицо будет работать на меня — никто никогда не поймёт, что я думаю на самом деле. Про то, что моё лицо будет работать также и против меня — потому что любого человека без эмоций окружающие подсознательно не любят, и я это сегодня уже почувствовал.
Я, наверное, провалился в сон где-то к часу ночи.
И провалился в него ровно настолько, чтобы успеть пропустить шаги.
Мне на голову опустилось что-то мягкое и плотное. Подушка. Прижалась к лицу с такой силой, что я в первую секунду не смог вдохнуть. Я попытался дёрнуться — на грудь мне сел кто-то тяжёлый, коленом придавил живот. Я попытался поднять руки — мои руки прижали к матрасу. Двое. Один с подушкой, второй на ребрах, ещё двое за руки — итого минимум четверо.
И они сразу начали бить.
Били не по лицу. По телу. Чтобы синяков на лице не было видно утром.
Били методично. Один удар в правый бок, под рёбра. Один в левый, симметрично. Один в живот. Один в солнечное сплетение. Один по бедру.
Я пытался кричать.
Подушка глушила звук так, что я слышал свой крик у себя в голове, но наружу шёл только сдавленный сип. И в любом случае, даже если бы я закричал в полный голос, никто бы не пришёл. Дежурный воспитатель ходил мимо двери и не торопился проверять, что у нас тут.
Это всё длилось, наверное, минуты три. По моим ощущениям — минут двадцать. Когда тебя бьют, время идёт по-другому.
В какой-то момент они остановились. Я понял это потому, что удары прекратились, но коленом меня всё ещё держали. И подушка с моего лица не сползла.
И вот тут в темноте, прямо у моего уха, я услышал голос.
Тихий. Шёпот.
— Ты понимаешь, кто ты тут.
Это было не вопросом. Это было утверждением.
Я не ответил. Сквозь подушку я бы и не смог.
— Ты понимаешь, что ты тут никто, — продолжил голос. — Ты понимаешь, что ты тут терпишь. Понимаешь, что ты тут молчишь. Понимаешь, что у тебя нет рода. Понимаешь, что у тебя нет отца. Понимаешь, что у тебя один статус — сын психа.
Шёпот шёл не злой, не агрессивный. Спокойный. Это и было самое страшное.
— И ты ещё, — голос на секунду остановился, — благодари, что мы тебя не до конца... Если бы ты не был под наблюдением — уже бы тебя не было. Ты понял…
Я не ответил.
Подушку ещё сильнее прижали к моему лицу.
— Ты понял?
Я кивнул. Через подушку. Они почувствовали кивок и удовлетворились.
— Хорошо, — сказал голос. — Спи.
Колено с моей груди поднялось. Подушка с лица съехала. Руки отпустили. Я лежал на спине, тяжело дыша, и слышал, как в темноте по комнате расходятся четыре пары ног — обратно к своим кроватям. Никто не торопился. Никто не боялся. Все знали, что я никому не пожалуюсь.
Я лежал и смотрел в потолок.
Каменное лицо в эту секунду сослужило мне странную службу.
Если бы я был в своём прежнем теле, я бы сейчас плакал. От обиды, от боли, от страха. От того, что я не могу постоять за себя. От того, что меня, взрослого мужика в прошлой жизни, только что зажали и отпрессовали школьники.
В этом теле я не мог плакать.
Тело у меня лежало расслабленно, дыхание выровнялось через минуту, и снаружи я был такой же, как до атаки.
Внутри у меня кипело. Внутри было унизительно. Внутри было стыдно. Внутри было больно — и физически, и иначе.
А снаружи был камень.
Я тогда впервые подумал, что это, может быть, не такое уж проклятье.
Потом, утром, я сказал воспитателю, что упал с кровати. Воспитатель хмыкнул и записал. Никто не уточнял. Имперский лекарь, тот же, что и в больнице, посмотрел меня, прижал свою тёплую руку к моему боку, поглушил болевые очаги. Перелома рёбер не было. Только ушибы.
Через неделю синяки сошли.
Голос того, кто шептал мне сквозь подушку, я в темноте не узнал. И не пытался узнавать. Я понимал, что это не один человек, а среда. Узнавать конкретного — бессмысленно. Уши и руки можно поменять. Среда останется.
Эту среду нужно было либо переделывать, либо уходить из неё.
Через четыре года я ушёл.
Но это было через четыре года. А пока мне было четырнадцать, и впереди меня ждал ещё не один такой эпизод.
Вот этот эпизод, ещё пара других, плюс пара резких слов, которые я бросил в столовой, когда пытался разобраться, кто здесь главный — и составили основание для жалоб на меня. Кто-то из ребят подсуетился и сообщил воспитателям, что Ян Аронович Элистратов им угрожал. Прелесть в том, что никто не уточнял, угрожал я в ответ на что-то или просто так, ради утренней зарядки.
Караульцев продолжил.
— Что именно вы говорили этим ребятам, Ян.
— Я не помню точных слов, — сказал я.
— А приблизительно.
— Что-то вроде «если ещё раз тронешь — пожалеешь».
— А они вас трогали.
— Да.
Караульцев помолчал. Сделал ещё одну отметку в ежедневнике.
— А почему вы об этом не сообщили воспитателю.
Я посмотрел на него.
«Геннадий Геннадьевич, — мысленно сказал я ему, — а вы серьёзно сейчас. Воспитателю. Ну расскажу я воспитателю. Воспитатель пойдёт и поговорит с теми, кто меня прижимает, причём через пять минут после моего рассказа все будут знать, что я этот рассказ сделал. И ровно через шесть минут после рассказа меня прижмут второй раз, уже жёстче. Это всё работает по правилам, которые знает любой человек, проведший в подобной системе хотя бы неделю. И вы это тоже знаете».
Вслух я сказал другое.
— Я думал, разберусь сам.
— Вы думали разобраться сами, — повторил он. — Каким способом?
Я уловил в вопросе ловушку. Он хотел, чтобы я сказал что-то вроде «дам сдачи» или «отвечу так, чтобы запомнили». Любой такой ответ пошёл бы в ежедневник как фиксация склонности к насилию. А любая фиксация склонности к насилию у мальчика с такой биографией ложилась в его дело тяжелее, чем у обычного.
— Я думал просто переждать, — сказал я. — Они со временем перестанут.
— А с чего вы взяли, что они перестанут.
— Им станет неинтересно.
Караульцев чуть приподнял бровь.
— Почему вы так считаете.
— Потому что я не реагирую, — сказал я.
Это был чистый, искренний ответ, и я заметил, как у него на лице на секунду что-то поменялось. Не злость, не удивление — что-то ближе к интересу. Я перевёл стрелку с «он замышляет ответную агрессию» на «он рационально просчитывает свою тактику», и на секунду у Караульцева, видимо, появилась передо мной не «опасный сын психа», а «думающий ребёнок».
В моих интересах было удержать эту картину.
Я молчал.
Караульцев записал что-то ещё и сменил тему.
— Хорошо, — сказал он. — А себе, Ян, вы хотите навредить?
— Нет, — сказал я. — Не хочу.
И в эту секунду у меня в голове щёлкнуло.
Книжка сказок.
Через два дня после того, как меня привезли в интернат, мне вернули мои личные вещи. Точнее, личные вещи мальчика. Их принёс воспитатель, в обычном картонном ящике, не очень большом — у этого мальчика, как оказалось, в собственности было немного. Я перебирал содержимое ящика на кровати в общей спальне, в тихий час между уроками и ужином, когда почти все воспитанники были на занятиях.
В ящике лежало следующее.
Несколько комплектов одежды — простой, не аристократической, но чистой. Школьные тетради — почти пустые, с редкими записями моим, точнее, его почерком. Карандаши. Несколько ручек. Деревянная фигурка коня — самодельная, грубоватая, видимо, кто-то когда-то подарил. Маленький кожаный мешочек, в котором я нашёл один-единственный медный жетон с непонятной гравировкой. Открытка, на которой ничего не было написано, но был нарисован цветок.
И книжка.
Книжка лежала на самом дне.
Старая, потрёпанная, в тёмно-бордовом твёрдом переплёте. На обложке золотым тиснением, уже почти стёршимся, было выведено: «Сказки народов севера».
Я её взял.
Открыл наугад где-то посередине.
Тексты были не современные. Это были те самые ранние, тяжёлые сказки, в которых нет хорошего конца, и где главный герой обычно умирает или сходит с ума. У нас в прошлой жизни такие тоже бывали — народные сказки в первоначальной форме, без диснеевской редактуры. В этой книжке были, например, истории о том, как мачеха варит падчерицу в котле, или как охотник, заблудившись, замерзает в лесу под одобрительный вой волков.
Чтение, скажу прямо, не для слабонервных.
Я начал листать страницы — больше из любопытства, чтобы понять что он читал, чем ради самих сказок.
И вот тут я заметил.
На первой же странице, где встретилось слово «смерть», под ним была проведена ровная тонкая линия. Шариковой ручкой, синей, аккуратно. Я перевернул страницу. На следующей странице тоже встречалось «смерть» — и оно тоже было подчёркнуто.
Я перевернул ещё одну.
И ещё.
Подчёркнуто.
И ещё.
Подчёркнуто.
Я начал листать уже целенаправленно. Открывал произвольные страницы, искал слово «смерть» глазами. Везде, где оно было, оно было подчёркнуто. Я включил систему. Начал считать.
Первая глава — четыре подчёркивания.
Вторая — две.
Третья — семь.
Четвёртая — три.
Пятая — пять.
К концу книги, на двести с чем-то страниц, я насчитал сорок семь.
Сорок семь подчеркиваний слова «смерть».
Я сел на край кровати и понял, что меня немного потряхивает. Не от ужаса — от понимания. Это было не школьное упражнение. Это была не случайность. Это была систематическая работа человека, который зачем-то аккуратно, по одной странице, маркировал везде это слово.
Я начал думать, что могло быть основанием для такого занятия.
Способ совладать с тревогой? Так бывает у людей, которые боятся какого-то понятия и пытаются его контролировать через ритуал. Подчёркивая слово, ты как бы прикасаешься к нему, но в безопасной форме. Возможно. Однако ритуалы такого толка обычно идут с какой-то системой — каждое десятое, каждое в начале страницы. Тут была не система. Тут был полный сбор.
Способ выяснить смысл? Может быть, мальчик пытался разобраться, что такое смерть, и через сказки изучал. Возможно. Только если бы это было так, рядом были бы пометки, выписки, мысли. А были только линии под словом. Без комментариев.
Третий вариант мне нравился меньше всего.
Это был способ примерять.
Когда у человека в голове есть мысль о собственной смерти, и она в нём живёт долго и навязчиво, он начинает выделять это слово везде, где оно встречается. Не сознательно — почти автоматически. Текст с этим словом становится для него ярче. Слово выпрыгивает на него с каждой страницы. И чтобы как-то это слово удержать, человек начинает его помечать.
Я закрыл глаза.
Открыл их и перевернул на последнюю страницу.
После последней сказки, на пустом куске страницы, тем же почерком, той же синей ручкой, тоже ровной линией было написано:
«Жизнь ничего не стоит».
Без точки в конце.
Как будто фраза не закончена. Как будто там должно было быть ещё что-то, но автор не дописал.
Я долго смотрел на эту фразу.
В голове у меня в этот момент собирались части пазла, и пазл этот собирался в нехорошую картинку.
Лестница, с которой упал этот мальчик.
Книжка с подчёркнутой «смертью» по сорок семь раз.
Финальная фраза «Жизнь ничего не стоит», написанная его рукой.
Среда интерната, в которой его прижимали и били.
Психотерапевт, который раз в неделю задавал ему одни и те же вопросы, и было непонятно, помогает он или ломает.
Версий было две.
Первая. Мальчик до меня сам пришёл к идее, что жить не стоит. Это могло сложиться из всего разом: из того, что у него действительно отец-убийца и он понимал, что происходит, или хуже этого — участвовал в этом, из-за того, что он терял эмоциональную связь с собственным телом и потом её потерял окончательно. И в один день он просто поднялся на верхний этаж и шагнул вниз. Я не знал связаны ли все эти события между собой. Я не знал, когда он заточил себя в каменную решетку без эмоциональности, я не знал, что он делал собственными руками или что могли делать с ним, хотя каких-то насильственных следов на теле я не находил. Может быть, его пытали психологически? Может быть отец заставлял его делать разные вещи или он был свидетелем того, что происходило? Я всего этого не знал.
Вторая. Мальчик не сам к этой идее пришёл. Его туда привели. Кто-то из взрослых, кто-то из тех, кому был выгоден его уход — потому что мальчик с такой биографией был неудобной фигурой для всего ведомства, и проще было получить от него либо признание, если дело его отца вели из-под прикрытия, и нужен был свидетель, (тогда дело закрывали как раскрытое), либо самоубийство (тогда дело отца сворачивали как раскрытое отчасти). И возможно, кто-то его к этой мысли тонко, методично, через разговоры, через ту же книжку, через подсказки — подталкивал.









