Бесчувственный Реставратор Империи 1
Бесчувственный Реставратор Империи 1

Полная версия

Бесчувственный Реставратор Империи 1

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Арон Родович

Бесчувственный Реставратор Империи 1

Глава 1

Мысленно я прикусил язык.

В прошлой жизни этот фокус помогал мне сосредоточиться лучше любого кофе и дедлайна. Реставрировал я картины уже лет пятнадцать к моменту смерти, и за эти годы привычка прикусывать язык стала рефлексом. Чувствуешь зубами кончик языка, лёгкая боль идёт в челюсть, и мысли сразу собираются в одну точку. Рука перестаёт дрожать, дыхание становится ровным. Любой реставратор знает: пара лишних миллиметров кисти не туда, и работа стоимостью в годовую зарплату обычного человека превращается в мусор.

Сейчас этот фокус не работал.

То есть язык я прикусывал, и зубы свои чувствовал, и боль шла в челюсть как положено. Только тело на это никак не отвечало. Я мог хоть до крови себе язык разгрызть, и человек напротив, в зеркале, остался бы тем же: двадцатилетний парень в тёмном фартуке, с гладкой кожей, ровными темными бровями и пустыми, как стекло, глазами. Ни складки между бровей, ни жилки на виске, ни тени на скуле. Лицо стояло, как стоит ровная стена.

Внутри у меня был восторг.

Снаружи был камень.

Я отвёл взгляд от зеркала и снова посмотрел на холст, лежащий передо мной на мольберте. Весенний день. Девушки в ярких платьях кружатся на лугу, юбки разлетаются цветными колоколами. Белый лабрадор, перепачканный травой и рыжей пылью, с языком набок, прыгает следом. На дальнем плане — деревянная беседка, и там играет духовой оркестр, у трубача надуты щёки. Картина была хорошая. Не великая, но хорошая. Та самая работа, в которую автор честно вложил часть себя, и это сразу было видно по мелким, на первый взгляд незаметным деталям: по тому, как трава у ног лабрадора положена не одной зелёной массой, а пятнами разных оттенков, и по тому, как у одной из девушек выбился из причёски рыжий завиток, который автор не стал поправлять.

В мою лавку эта картина попала с распродажи имущества какого-то аристократического рода. Род разорился, имущество пустили под молоток, и вместе с серебряными ложками и старыми книгами в опись попала и эта работа неизвестного художника. Я выкупил её сразу. Стоила она не дорого, потому что имени за ней не стояло, а на солнечную живопись без громкого имени богатые покупатели не клюют. Обычно я брал такие картины именно ради того, что в них вложено. Не ради денег от перепродажи, нет. Ради того, что я получу, когда закончу эту работу.

Сейчас я был в шаге от этого.

Оставалось два мазка.

«Да улыбнись ты хоть чуть-чуть», — сказал я себе мысленно и напряг мышцы лица. У меня вышло движение, отдалённо похожее на улыбку. Именно движение, не улыбка. Тело подняло уголки губ, потому что я ему велел, и тут же опустило обратно, потому что я перестал велеть. Так и живу: могу управлять каждым мускулом, как кукловод дёргает за нитки, но никак не могу выдать хотя бы крупицу того, что внутри. В голове орёт оркестр, а лицо стоит, как у манекена в витрине. Я был заперт внутри собственного тела. Лицо держалось непроницаемой маской, хотя в душе бушевала буря. Я был словно фотограф, который ждал, пока в ванной появятся фотографии, находясь под красным светом, но фото оставались белыми листами.

Я слышал когда-то про болезни, при которых люди теряют способность выражать эмоции. Что-то связанное с лицевыми нервами, с травмой определённых участков мозга. Но там обычно вместе с эмоциями уходит и сама способность их чувствовать. У меня было хуже. Я чувствовал всё. Внутри у меня сейчас бушевало предвкушение, такое плотное, что в горле стояло жжение, как перед тем, как заплачешь от радости. И это предвкушение никуда не девалось, оно сидело внутри и било по стенкам, ища выход. А выхода не было. Тело было закрыто на ключ, и ключа у меня на руках не имелось.

Здесь, наверное, стоит объяснить, как меня вообще занесло в это тело.

Прошлая жизнь у меня была обычная, человеческая, в нашем мире. Без магии, без даров, без всего этого. Родился в маленьком городе у отца-алкаша, мать сбежала, когда мне было четыре. Я её даже не помню толком — помню только запах её духов, что-то простое, цветочное, и пятно света от настольной лампы над моей кроватью. Всё. Дальше отец, дальше школа, в которой мне было плевать на всё кроме рисования, дальше изостудия при Доме культуры, куда меня бесплатно водила соседка по площадке, тётя Валя, потому что у моего отца на это не было ни денег, ни желания. Потом университет изобразительных искусств, в который я поступил на бюджет, потому что готовился к экзаменам сам, по библиотечным книгам, и вытянул на чистом упрямстве.

Реставрация затянула меня уже на втором курсе. Я не мог объяснить, что меня в ней цепляет. Старые предметы говорили со мной так, как не говорили новые. Ты берёшь в руки потёртую серебряную табакерку, на крышке скол, замок не работает, гравировка стёрлась — и понимаешь, что эту вещь кто-то носил в кармане сорок лет подряд. Что её открывали тысячи раз, что в неё дышали, что с ней разговаривали. И когда ты возвращаешь ей рабочий вид, ты как будто продлеваешь её жизнь ещё на век.

Поднимался я с самого дна. Никаких связей, никаких богатых заказчиков, никакого протеже в академии. Первые мои работы — это рамы для иконных лавок, потом потёртые подсвечники, потом вдова какого-то генерала принесла часы. Старые, начала прошлого века, с механическим боем, с резной шкатулкой из ореха. Я их полностью перебрал. Деревянную часть вытянул сам, а с механизмом помог знакомый часовщик, к которому я подружился ещё в годы студенчества. Часы потом ушли с американского аукциона за два миллиона долларов, и в каталоге, среди имён предыдущих владельцев и оценщиков, мелькнуло и моё имя как реставратора. С этого момента всё и пошло.

Через десять лет я был известен. Через пятнадцать — у меня была мастерская в центре, штат из пяти помощников, очередь заказов на год вперёд и характер, который меня в итоге убил. Я стал немного странным. Не в смысле психически больным, а в смысле невозможным в общении. Помешанный на работе, нетерпимый к ошибкам, грубый с теми, кто, по моему мнению, не понимал, что делает. Друзей у меня осталось двое. Хотя, возможно, и они терпели меня только из-за моего таланта и приличного банковского счета. Жены не было. Детей не было.

Подробности своей смерти я предпочитаю не вспоминать. Это было до боли глупо, и эта глупость стоила мне жизни. Просто в один особо затянутый вечер, я откинулся на спинке стула, чтобы дотянуться до соседней кисти со стола, почему-то я был убежден, что мне нужна именно она, хотя весь инструмент я всегда заготавливал заранее и он лежал передо мной, готовый к работе. Может быть это был злой рок судьбы и мое глупое желание перепрыгивать свои собственные границы в работе, и мне всегда казалось всего мало. Но я откинулся на стуле, ножка подвернулась, и я упал. И больше не встал. Надеюсь, меня нашли быстро, не хотелось портить картину своим мертвым телом рядом с ней.

Очнулся я в чужом теле.

Это случилось шесть лет назад по местному счёту. Тело принадлежало мальчику четырнадцати лет, и в тот момент, когда я в него попал, мальчик лежал на полу в каком-то казённом помещении, рядом валялись сваренные всмятку очки и капля крови на сером линолеуме. Голова болела так, что я первые часов двенадцать просто лежал. Потом начал разбираться.

Мир, в который меня закинуло, оказался магической альтернативой нашему. Российская империя, аристократические рода, дары, артефакты, лекарская магия, всё как в фэнтези-романах. Технологии есть — телефоны, такси, рестораны, машины — но рядом с ними спокойно живёт магия. Электричество и заклинания соседствуют, никого этим не удивишь. Дары здесь у людей разные. В основном стихийные: огонь, вода, ветер, что-то такое, привычное, на что можно опереться в боевой обстановке или хотя бы в быту. Считаются нормальными и понятными. Передаются по родам, иногда вспыхивают у простолюдинов, и тогда это считается удачей.

Бывают и редкие. Странные. Не вписывающиеся ни в какую систему. Их обычно считают почти бесполезными, потому что в бою они не работают и денег не приносят. Дары на тему искусства, ремесла, мелких бытовых способностей. Большинство аристократов с такими дарами скрывают их и пользуются стихийной магией, доставшейся по крови.

У этого тела был именно такой дар. Редкий, странный, на первый взгляд бессмысленный.

И мне он подошёл идеально.

Дар работал так. Когда я завершаю реставрацию предмета — то есть возвращаю ему рабочее состояние, тот вид, в каком предмет был задуман и использован — ко мне приходят две вещи.

Первая. Я получаю на время характер и эмоциональный фон того человека, который вложил в этот предмет часть своей души. Не каждый предмет отзывается, конечно. Какая-нибудь дешёвая фабричная штамповка молчит, потому что в неё никто ничего не вкладывал. А вот вещь, сделанная руками, или вещь, которой человек пользовался долго и с любовью, или картина, в которую художник честно отдал свои силы — такие вещи отзываются. И ко мне приходит характер. Если автор был весёлый, я на пару часов становлюсь весёлым. Если автор был злой и мелочный, я на пару часов становлюсь злым и мелочным. Если автор был, например, ребёнок — а такое тоже бывает, когда дети рисуют что-то от души — мне в голову лезут детские мысли, и я начинаю замечать вокруг себя всякую чепуху, на которую обычно не обратил бы внимания.

И, главное, на это время моё тело начинает выдавать эмоции наружу. Лицо подчиняется не только моей воле, но и тому характеру, что наложился. Я могу улыбаться по-настоящему. Могу хмуриться. Могу плакать. Могу рассмеяться так, что сам себя не узнаю. Это длится, пока характер не выгорит, а выгорает он по-разному — от пятнадцати минут до суток, в зависимости от того, насколько сильно автор вложился в работу.

Вторая вещь, которая приходит вместе с характером — побочка. Физическая. Без неё нельзя, дар платный. Обычно побочка была лёгкая, и также зависела от удачи, один раз, на пару часов я стал очень внимательным к деталям, у меня обострилось зрение почти до сверхъестественной резкости. Это была очень удобная побочка.

У некоторых предметов они бывали хуже. Один раз я ослеп на сутки от старой иконы. Один раз потерял голос на двенадцать часов от деревянной свирели. Один раз меня всю ночь рвало без причины после реставрации фарфоровой статуэтки балерины. Какой характер мастера я тогда перенял, даже не помню — там вся ночь ушла на кафель и таблетки.

Что мне прилетит сегодня, я не знал. Я собирался это узнать через секунду. Характер мастера и побочка. Поехали.

Я макнул кисточку в раствор. Смыл налёт со щетинок. Подобрал на палитре оттенок, который должен был лечь точно в трещину на холсте. Цвет не должен выбиваться, цвет должен вернуть картине её прежний вид. В этом весь смысл реставрации.

Рука пошла. Последний мазок.

И в эту секунду внутри у меня что-то щёлкнуло. Тихо и точно, как защёлка хорошего замка.

Накрывает.

Я знал этот момент так, как больной знает первую секунду после укола обезболивающего, которого долго ждал. Сначала тепло поднимается от груди вверх, к горлу, к скулам. Потом оно проходит дальше, в виски, и в висках начинает шуметь. Потом приходит характер, и приходит он не плавно, а как удар, как будто внутрь меня резко влили чужую воду. Будто я переместился в другое тело, хотя оставался в своем.

Я уже почти улыбался. По-настоящему. Я уже почти чувствовал, как губы сами собой расходятся, и как глаза щурятся, и как воздух становится легче. Я ждал тот солнечный день с лабрадором, который автор вложил в холст. Ждал смех девушек, ждал звук духового оркестра, ждал тёплое летнее ощущение в груди.

И в эту секунду меня согнуло.

Не физически. Внутри.

Что-то холодное прошло по позвоночнику и осело в животе. Уголки губ не пошли вверх — они пошли вниз. Брови нависли. Взгляд стал тяжёлым, как мокрая тряпка. Грудь сжалась так, будто я вспомнил, что забыл сделать что-то важное лет десять назад, и теперь уже поздно.

Я медленно повернулся к зеркалу.

На меня смотрел французский бульдог в понедельник утром. Опущенные уголки рта. Складка между бровей. Взгляд такой, словно я только что узнал, что собака сдохла, банк закрылся, а жена ушла к соседу. Глаза в которых ничего не происходит, но в которых при этом тяжело.

Прекрасно.

Художник, написавший весенний день и собаку, был, мать его, мрачный человек.

Это, кстати, обычная история. Художники часто пишут то, чего им самим не хватает. Кто-то пишет солнце, потому что у него в душе зима. Кто-то пишет смех, потому что внутри тишина. Я знал это ещё в прошлой жизни, видел такое много раз. Но при покупке этой картины я почему-то решил, что в этот раз всё будет иначе. Что если человек написал такой светлый день, такой живой, такой радостный, то и сам он внутри был такой же. Хотел разок почувствовать себя счастливым. Хотел простой человеческой радости.

Получил уныние.

Судьба любит пошутить.

Я стал игроком в вечную лотерею.

Я положил кисточку на палитру. Сел на табурет. Картина передо мной стояла та же самая, тёплая, солнечная, с собакой и платьями, но смотреть на неё мне почему-то расхотелось. Не потому что она стала хуже. Потому что внутри у меня сейчас сидел чужой человек, и этому чужому человеку весенний день был тяжёл.

Я поднял руку, провёл пальцами по щеке и почувствовал, что щека мокрая, грузно вздохнул.

Слеза.

Настоящая, не выжатая усилием. Тело само заплакало, тихо и безнадежно, потому что внутри у тела сейчас плакал чужой мрачный мужик, у которого, похоже, в жизни всё было не так, как он рассчитывал.

С одной стороны, это было даже приятно — наконец-то хоть какое-то проявление эмоций наружу. С другой стороны — почему именно такое? Почему не смех, не радость, не жажда жить? Почему опять это давящее, тоскливое, тянущее вниз?

Я уже собирался вытереть щёку рукавом, как пришла вторая часть.

Побочка. В этот раз она пришла почти сразу. Я даже не успел в полную меру насладиться угрюмостью.

И вот тут я понял, что сегодня всё будет интереснее, чем обычно.

Зеркало напротив меня поплыло. Не размылось по краям, не запотело — именно поплыло, как будто кто-то плеснул на стекло водой и провёл по нему ладонью. Я моргнул раз, моргнул два. Лучше не стало. Я перевёл взгляд на палитру: цвета на ней слились в одно мутное пятно, и я уже не мог сказать, где умбра, где охра, где кобальт. Я поднёс ладонь к лицу — ладонь была размытым розовым пятном.

Слепота.

Я ослеп.

Не полностью, не до черноты — но всё, что я видел, превратилось в смазанную акварель. Силуэты ещё были, цвета ещё были, а деталей не осталось. Я не мог сказать, близорукость это или дальнозоркость, потому что и ближе ничего не становилось чётче, и дальше тоже. Что бы я ни делал глазами, мир оставался размытым.

Можно было бы взять очки. У меня в этом теле было нормальное зрение, очки не нужны, но в дальней комнате мастерской, на полке среди старых заказов, стояли очки моей покойной двоюродной бабушки этого тела — я их когда-то реставрировал просто из любопытства, и они так и остались у меня. Линзы там были сильные. В обычной жизни я не видел в них ничего, но при такой побочке, может, и помогли бы.

Только до них надо было дойти.

А с полу ещё с утра валялся раскиданный инструмент. Я, как всегда, обещал себе убрать вечером и, как всегда, забыл. Почему я постоянно спешу и ленюсь. Знаю же, что чревато. Похоже, мне нравится играть с судьбой.

Идти через мастерскую вслепую с разбросанными по полу стамесками — это, конечно, был сюжет для отдельной комедии. Не сегодня. Сегодня я выбрал другой план: сначала закрыть лавку, чтобы никто посторонний не зашёл и не увидел реставратора, который не видит дальше собственного носа, а потом уже разбираться со зрением. Потому что я не был уверен на сто процентов, что бабушкины очки помогут, больше просто надеялся на это.

Я поднялся с табурета. Голова у меня была тяжёлая, мысли цеплялись друг за друга с лёгким запаздыванием, как будто я слегка пьян. Это тоже шло от характера — мрачный человек, как правило, мыслит медленнее весёлого. Веселье — это лёгкость, а у меня сейчас лёгкости в голове было ноль.

Я двинулся в сторону двери, ведущей из мастерской в торговый зал. Двинулся осторожно, цепляясь рукой за стену, потому что иначе мог запросто навернуться через что-нибудь из своего же бардака. Раз. Шаг. Два. Шаг. Под ногой что-то мягко поддалось — тряпка для обтирания кистей. Я её пнул в сторону. Ещё шаг. Что-то твёрдое, холодное. Ломик для вскрытия деревянных коробок, я его оставил тут утром. Ну отлично, Ян. Ну молодец.

Я обошёл ломик по стенке.

Стена под пальцами была шершавая, оштукатуренная, кое-где с неровностями, по которым я узнавал, где иду. Вот тут у меня выбоина, я её ещё не заделал. Вот тут косяк двери. Вот тут резкий поворот в сторону торгового зала.

Я уже почти дошёл, когда зазвенел колокольчик на входной двери.

Тонкий, медный, противный. Он у меня висел на пружине, на железной скобе, прикрученной к косяку, и звенел каждый раз, когда дверь открывали. В нормальный день это был приятный звук. В этот день он прозвучал как звонок будильника, который ты ненавидишь.

— Да мать его, — выдохнул я вслух.

Я не собирался ругаться. Это вышло само. Видимо, мрачный художник, помимо тоски, был ещё и любителем матерного слова. Замечательно. Сегодня у меня в комплекте: уныние, слепота, мат и отсутствие желания работать. И в этот букет ко мне в лавку только что зашёл клиент.

Я остановился, прислонился к стене и крикнул в сторону двери:

— Лавка пока не работает, заказы не принимаем! Свет вырубили, интернета нет, переводы провести не смогу! Зайдите часа через три!

Соврал я, конечно, нагло. Свет у меня горел. Электричество в Подольске, в этом районе, последний раз отрубали в позапрошлом году, и то на час. Я просто решил воспользоваться универсальным набором отговорок, которые в этой стране и в этом мире одинаково хорошо работают. Свет вырубили — это магия слова, на это никто не спорит.

Я сделал ещё пару шагов и нащупал у стены рубильник. Главный. Тот, который рубит свет по всей лавке и по мастерской. Я максимально тихо и аккуратно опустил его вниз. В мастерской за моей спиной что-то тихо щёлкнуло, и ровный гул ламп исчез.

— Видите? — крикнул я. — Я же вам говорю, света нет. Заходите попозже!

Из торгового зала ответил женский голос. Молодой, ровный, без раздражения.

— Здравствуйте. Меня не интересует работа лавки. Меня интересует Ян Аронович Элистратов.

Я остановился.

В этом голосе не было ничего, что говорило бы об агрессии. Не было ни заискивания клиента, ни напора рыночного торговца, ни просительной интонации человека, которому что-то нужно. Был ровный, спокойный, чуть холодный тон. Так разговаривают люди, у которых на руках какие- то очень важные или срочные документы и которые точно знают, чего хотят.

Я мысленно перебрал, кто это может быть. Налоговая? Не похоже, налоговая обычно присылает уведомление, и ходят они по двое, и голос у них обычно скучный. Кредиторы? У меня нет долгов. Старые знакомые этого тела? Возможно, но молодой женский голос среди старых знакомых этого тела маловероятен. Этот мальчик до меня жил такой жизнью, что у него знакомых женского пола не было вовсе.

Тогда кто?

Я выпрямился, насколько мог. Стену из-под ладони не отпустил.

— А по какому вопросу? — крикнул я.

Пауза.

— Меня зовут Кира Викторовна Андросова. Я детектив имперской канцелярии по… — короткая заминка в её голосе, едва заметная, но я её отловил, — по особо тяжким делам. Отдел убийств.

Так.

Внутри у меня всё чуть подсело. Не от страха — мрачный характер не давал страху проявиться, он его съедал, переваривал и выдавал в виде ещё большей тоски. Внутри у меня просто стало плотнее. Тяжелее. Словно кто-то положил на грудь ещё один камень сверх тех, что уже там лежали.

— Сейчас, сейчас, я иду, — отозвался я.

Голос у меня вышел такой, будто я только что узнал о смерти любимого человека. Художник внутри постарался. Я даже сам себе мысленно сделал замечание: ну хоть немного бодрее, Ян, ты же не на похоронах. Да, дело неприятное, но все же.

Я двинулся в сторону торгового зала. Каждый шаг был сконцентрированным. Стена под рукой, нога вперёд, нога приставить, проверить, что под ногой пол, а не очередной инструмент. Прошёл коридор. Спустился по двум ступенькам, ведущим из мастерской вниз, в зал. Ступеньки эти я ненавидел всю свою недолгую жизнь в этом теле, потому что они появились в моей лавке почему-то именно в том месте, где их меньше всего ждёшь. Когда-то здесь был склад, и пол сделали ниже. Когда я лавку перестроил, ступеньки оставил, потому что лень было заливать пол заново.

Сейчас я был сам себе злой Буратино.

Спустился я успешно, не убившись.

Вот он, торговый зал. По крайней мере, я надеялся, что это он. Я его не видел. Видел только пятна — большое серое пятно слева, это были стеллажи с восстановленными вещами, светлое пятно справа, это было окно, выходящее на улицу. На улице шёл час пик, сейчас два часа дня, дома и офисы выпустили людей пообедать, и на тротуаре наверняка было плотное движение. С моим зрением я не мог различить ни одного человека за стеклом — только смутное мелькание фигур, как будто за окном тёк мутный ручей.

И где-то прямо передо мной, за стойкой, стояла моя гостья. Я её тоже не видел. Только тёмное пятно человеческого силуэта в полумраке выключенного зала.

Хорошо, что я выключил свет, подумал я. Теперь она и моего лица толком не увидит. День выдался серым.

— Что вам потребовалось, — заговорил я, аккуратно нащупывая стойку рукой, — от молодого лавочника, реставратора и скупщика? Ничего краденого у меня нет, кстати. Сразу предупреждаю.

Шутку я сказал на автомате. Раньше этот приём у меня работал — клиенты, которые приходили с чем-то сомнительным, обычно сразу на этой фразе сдавались. Те, кто приходил с нормальным заказом, смеялись.

Кира Викторовна не засмеялась. И не сдалась.

— Что с вами? — спросила она. — Вам нехорошо?

— Да нет, с чего вы взяли?

— Вы за стены держитесь.

Я мысленно хмыкнул. Внимательная.

— А, это, — сказал я. — Ноги отсидел. Картину долго реставрировал, не вставал часов пять. Вот теперь по сторонам шатает.

Я не знал, поверила ли она. Лица её я не видел. Голос её при этом ответе никак не изменился — та же ровная интонация, тот же холодноватый тон. Профессионал.

Я дошёл до стойки. Нащупал её ладонью — гладкое полированное дерево, тёплое от руки. Вот теперь у меня под ладонью был ориентир. Я выпрямился, приосанился, насколько позволяло тело, в котором сейчас сидел грустный мужик-художник. Постарался придать лицу более-менее нейтральное выражение. Получилось, наверное, не очень — мышцы лица меня сейчас слушались так себе.

— Слушаю вас, — сказал я.

— Я бы хотела показать вам две фотографии, — сказала Кира Викторовна. — Возможно, вы знаете кого-то из этих людей.

Послышался лёгкий шорох — она положила что-то на стойку. По звуку, похоже, два листочка плотной бумаги.

Я посмотрел на стойку.

На стойке лежали две размытые серо-белые фигуры. Никаких лиц, никаких деталей. Просто два пятна, чуть темнее остального.

Я понял, что должен сейчас как-то на эти фото посмотреть и сделать вид, что вижу.

Я наклонился. Протянул руку. Промахнулся мимо первой карточки и схватил воздух. Хорошо, что в полумраке это, наверное, было не очень заметно. Со второй попытки нащупал. Поднял. Поднёс к лицу так близко, как только мог, изображая внимательное рассматривание.

Серое размытое пятно. Никакого толку.

— Нет, — сказал я как можно ровнее. — Не узнаю. Никого не знаю.

Я положил карточку обратно.

Она помолчала.

Молчание её было какое-то странное. Не пауза в разговоре, а именно молчание, в котором что-то происходило. Я слышал, как она тихо втянула воздух. Как у неё чуть скрипнула обувь, когда она переступила с ноги на ногу.

— Что-то не так? — спросил я.

— Вы так спокойно смотрите на убитого человека, — сказала Кира Викторовна.

Я мысленно врезал себе по голове.

Конечно. Она же сказала: отдел убийств. Какого чёрта я ожидал увидеть на этих фотографиях? Семейный портрет? Или групповое фото с выпускного? Это были фото жертв. Трупы. И я только что сделал вид, что внимательно рассмотрел труп, и абсолютно безмятежным голосом сообщил, что никого не знаю.

Любой нормальный человек, увидев на фотографии убитого, изменился бы в лице. Побледнел, отвёл глаза, может, даже отшатнулся. Это нормальная человеческая реакция, на ней следователи и строят свои наблюдения.

А я стоял с лицом французского бульдога, у которого отобрали любимый мячик, и спокойно смотрел в размытое пятно, которое для меня вообще ничем не отличалось от пятна напротив окна.

На страницу:
1 из 5