Чудь белоглазая. Тайна рода Демидовых
Чудь белоглазая. Тайна рода Демидовых

Полная версия

Чудь белоглазая. Тайна рода Демидовых

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Он пытался говорить с рабочими, предостерегать. Но его сторонились еще пуще. Он был «отмеченным». Его белые пальцы считались печатью дьявола или, того хуже, самой чуди. Его советы не слушали. Его предупреждения считали бредом сумасшедшего.


Единственный, кто его еще терпел, был Демидов. Потому что Степан, несмотря на свою «порчу», оставался гениальным рудознатцем. Его знание недр было по-прежнему бесценным. И именно Степан, в один из дней поздней весны, когда дождь лил как из ведра, пришел к хозяйской избе с новым предупреждением. Он стоял на пороге, с него текли ручьи воды, его лицо было серым от бессонницы и боли, а левая рука, закутанная в тряпье, прижата к груди.


– Никита Демидыч. Надо закрыть шахту. Ту, главную, новую.


Никита, разбирающий приходно-расходные книги, даже не взглянул на него.


– Опять твои бредни? Шахта дает лучшую руду. Чистую, без примесей. Ее и закрыть?


– Не руда там главное, – голос Степана был хриплым, но твердым. – Там… жила другая. Жила Чудинова гнева.


Демидов наконец поднял голову. В его глазах светилось холодное раздражение.


– Жила? Какая еще жила? Ты сам показывал – рудный пласт, мощный, уходит вглубь.


– Пласт – над ней. Как крышка. А под ней… пустота. И в пустоте – гнев. Он просыпается. От стука, от огня, от нашей тяжести. Ты слышишь землю? Она стонет под той шахтой.


– Я слышу, как деньги звенят в моей казне, – отрезал Никита, возвращаясь к бумагам. – И слышу, как царь требует железа. А земля… земля терпит. Она должна терпеть.


– Не должна! – выкрикнул Степан, и в его голосе прорвалось отчаяние. Он шагнул вперед, к столу, и невольно размотал тряпку с руки, тыча белыми, мертвыми пальцами в сторону чертежей. – Она живая! Она все помнит! Ты берешь у нее, не спросясь, не благодаря! Ты как тать в ночи! Она ответит! Уже отвечает! Кашлем, слепотой! Это только начало! Закрой шахту, Никита Демидыч! Хотя бы эту одну! Копай в другом месте, я покажу! Там тоже есть, только…


– Только что? – Демидов встал, его тень от свечи легла на Степана, накрыв его с головой. – Только дальше? Труднее? Дороже? Нет, старик. Я не отступлю. Ни от одной пяди этой земли. И не от одной жилы. А твой «гнев земли»… – он усмехнулся, и в этой усмешке была вся его суть: тульский кузнец, вознесенный волей царя и собственной хваткой, презирающий все, что нельзя взвесить, измерить или переплавить. – Гнев земли лечится порохом и железом. Не хочет – взорвем. Мешает – проложим путь силой. Я не из тех, кто боится сказок.


Он подошел к окну, за которым лил дождь и чернела громада завода.


– Видишь? Это – сила. Настоящая. Она кормит, поит, одевает. Она строит империю. А твои подземные карлики… Они проиграли. Они сбежали. Оставили свое добро. Значит, оно наше. По праву сильного. И я буду брать. Пока не выскоблю эту гору дочиста. А ты… если хочешь есть, делай свое дело. Показывай руду. А не хочешь… – он обернулся, и его взгляд был пустым и жестким, как штык. – Лес большой. Иди и сгинь в нем. Как твоя чудь.


Степан отшатнулся, будто от удара. Он смотрел на этого человека, на его резкое, окаменевшее в решимости лицо, и понимал, что говорит с глухой скалой. Стихией, столь же неумолимой и чуждой, как те, что спали под землей. Но одна стихия спала. Другая – действовала, разрушала, потребляла.


Он молча, неловко замотал тряпьем свою больную руку, повернулся и вышел в дождь. Холодные капли тут же промочили его до костей, но холод этот был ничто по сравнению с ледяным ожогом отчаяния в его груди.


Он не пошел в свою баньку. Он побрел к шахте. К той, «граничной». Дождь хлестал по доскам крепи, заливал грязные лужи у входа. Дежуривший стражник, укрывшись под навесом, мрачно кивнул ему – все знали, что Рудознатец может приходить когда угодно.


Степан спустился по шатким лестницам вниз. Глубже, глубже. Мимо освещенных факелами забоев, где, несмотря на поздний час, кипела работа – Демидов ввел ночные смены. Звяканье кирок, скрежет тачек, сдавленный кашель рабочих – все это тонуло в гуле воды, сочившейся по стенам. Шахта была сырой, неуютной. Воздух пах плесенью, потом и страхом.


Он дошел до самого низа, до нового, самого глубокого забоя. Здесь добывали «чистую» руду. Рабочих здесь было мало – место считалось нехорошим. Степан попросил их подняться наверх, сказав, что нужно «прислушаться». Те ушли с явным облегчением.


Остался один. Прислонился спиной к мокрой, холодной стене. Погасил свой фонарь.


Тьма навалилась мгновенно, густая, абсолютная, пахнущая сыростью и железом. И в этой тьме он закрыл глаза. И отпустил себя.


Видение нахлынуло сразу, без перехода. Он снова в пещере света. Но теперь источник светится тревожно, пульсируя, как раненое сердце. Фигуры вокруг него медленно, в унисон, покачиваются. И смотрят не на свет, а вверх, на свод. Ждут.


А Она – Белоглазая – стоит теперь прямо перед ним. Ее рука с длинными пальцами поднята. И она указывает вверх. Туда, где в его реальности находится забой, добывающий руду.


И тогда Степан, в этом пограничном состоянии между сном и явью, услышал. Не сердцебиение. А голос. Тот же, что произнес слово-клеймо. Но теперь в нем были не печаль, а холодная, нечеловеческая ярость. И в этой ярости были слова. Он не понимал их, но смысл входил в него, как лезвие:

«Вы берете плоть. Вы будите боль. Вы разрываете покров. Когда покров порвется – хлынет кровь земли. И она сожжет ваши глаза, чтобы вы не видели, как умираете. Она заполнит ваши легкие, чтобы вы не кричали. Она будет вашей платой. Каждой пылинкой. Каждой каплей. Каждым вздохом».


Он открыл глаза в физической тьме шахты. Его трясло. Боль в руке была невыносимой, будто белые пальцы горели ледяным огнем. Он зажег фонарь дрожащей рукой. Свет ударил в глаза, и он вскрикнул – ему показалось, что в луче света закружились тысячи мельчайших, бледных искр, как пыль, но живая.


Он бросился к выходу, карабкаясь по лестницам, спотыкаясь, обдирая руки. Он выбежал на поверхность, под холодный, пронизывающий дождь, и судорожно глотнул воздух. Но и в воздухе, пропитанном дымом завода, ему чудилась теперь та же угроза: каждая частица копоти, каждая пылинка руды, летящая сюда из дробильни, несла в себе семя возмездия.


Он посмотрел на огни завода, на темные силуэты домен, на свет в окнах избы Демидова. И понял, что он ничего не может сделать. Он – лишь проводник. Проводник руды для одного мира. И проводник гибели – для другого. И оба этих пути вели в пропасть.


А в это время в конторе Никита Демидов ставил жирную точку в месячном отчете. Добыча выросла на треть. Выплавка – на половину. «Убыль людскую» он аккуратно записал в графу «прочие расходы». Он откинулся на стуле, удовлетворенный. Цифры были прекрасны. Они не лгали. Они не пугали призраками. Они сулили власть и богатство.


Он взял со стола небольшой образок, который всегда возил с собой. Не из особой набожности, а как талисман, связь с привычным миром. «Спаси и сохрани», – пробормотал он привычно, целуя холодную эмаль.


За окном, в кромешной тьме, под завывание ветра и шум дождя, глухо, едва слышно, прогремел первый за эту ночь обвал в старой, заброшенной штольне, что была в стороне от основной шахты. Никто не пострадал. Это было просто движение породы. Естественный процесс.


Никита вздрогнул, прислушался. Потом махнул рукой, снова углубившись в бумаги. Просто земля оседает. Ничего страшного.


Он не знал, что Степан, стоявший под дождем, воспринял этот отдаленный грохот как первый, едва слышный, судорожный вздох просыпающегося Гнева. Первое предупреждение, которое снова останется неуслышанным.


Цена железа продолжала расти. И счет, который однажды предъявят, был уже не только в рублях и пудах чугуна. Он был в кашле, раздирающем грудь, в слепоте, наступающей во свете, и в тихом, неумолимом шепоте земли, который скоро должен был превратиться в рев.

Глава 4. Подменыш (1705 г.)

Осень 1705 года выдалась на Урале необычайно сырой и туманной. Стоял не холод, а пронизывающая, липкая влажность, которая пропитывала одежду насквозь, заставляла бревна домов отсыревать и покрываться сизой плесенью, а над Невьянским прудом и в низменностях между холмами повисли неподвижные, грязно-белые полотна тумана. Они приходили с ночи, иногда не рассеиваясь к полудню, и тогда весь мир съеживался до размеров нескольких шагов: домна ревела где-то в молочной пустоте, люди двигались как призраки, и только стук, грохот и кашель по-прежнему прорезали эту немую вату, напоминая, что гигантская машина завода работает, невзирая ни на что.


Этот туман многим казался нечистым. В нем чудились движения, не принадлежащие человеку, шорохи, не похожие на звериные. Говорили, что это духи леса и гор, лишенные крова из-за вырубок и шахт, сбились в стаи и бродят, ища, к кому бы прилепиться. А самые старые и суеверные шептали, что это – дыхание самой Чуди. Что оно выходит из-под земли, чтобы посмотреть, что натворили на поверхности.


В такой день, густой и беспросветный, в семье углежога Трофима и его жены Арины, жившей в самой дальней избе у подножия скалистого отрога, прозванного в народе «Чертовым пальцем», родился ребенок. Мальчик.


Трофим был молчаливым, крепким мужиком, весь покрытый вечным слоем угольной пыли, от которой не спасало никакое мыло. Арина – уставшей, исхудавшей женщиной с потухшими глазами, у которой до этого двое детей не дожили и до года. Роды были трудными, долгими, Арина чуть не умерла. Принимала повитуха, старуха Маремьяна, известная всем как знахарка и ворожея, к которой втайне ходили и рабочие, и их бабы, несмотря на все запреты Демидова и отцовские угрозы местного священника.


Когда все кончилось и младенец, обтертый и запеленутый, лежал рядом с обессиленной матерью, в избе повисла странная тишина. Туман за окном казался стеной. И Маремьяна, перевязывавшая пуповину, вдруг замедлила движения. Ее морщинистое лицо, обычно такое выразительное, стало каменным.


– Что, бабка? – хрипло спросил Трофим, стоявший в дверях. Он боялся. Боялся, что жена умрет. Боялся, что ребенок нежилец.


– Ничего, – отрезала старуха, но ее голос звучал глухо. – Ребенок… живой. Крепкий.


Но она не сказала самого главного. Она не сказала, что младенец не закричал. Он лишь тихо всхлипнул один раз, когда шлепнули, и смолк. Его глаза были закрыты, личико – странно спокойным, не сморщенным, как у новорожденных. И кожа… она была не красной, а бледной, почти фарфоровой, и холодной на ощупь, несмотря на тепло печки и купели.


Трофим, радуясь, что живы оба, не заметил этого. Он вынес Маремьяне чарку самогона и горсть медяков. Та выпила залпом, сунула деньги в складки одежды и ушла, не оглядываясь, быстро растворившись в тумане. Ее молчание было красноречивее любых слов.


Первую неделю все было почти как обычно. Почти. Мальчика назвали Потапом, в честь святого. Он почти не плакал. Спал непривычно много и крепко, просыпаясь только чтобы пососать грудь, и то без обычного детского жадного азарта. Он ел молча, его большие, синеватые веки были опущены. Арина, сначала обрадованная спокойным нравом младенца, начала тревожиться.


– Он все спит, Трофим. И холодный какой-то. Дышит тихо-тихо.


– Крепкий мужик растет, – отмахивался угольщик, хотя и сам порой подходил к колыбельке и задерживал над личиком сына руку, проверяя, дышит ли. Дышал. Но как-то уж слишком незаметно.


А потом, когда Потапу исполнился месяц, он открыл глаза.


Это случилось глубокой ночью. Арина проснулась от чувства, что на нее смотрят. Она повернулась к колыбели, стоявшей у печки. В темноте, в слабом отблеске тлеющих углей, она увидела два бледных, светящихся кружка. Не глаза. А именно кружки. Как две маленькие луны. Они были широко раскрыты и смотрели прямо на нее – не по-детски рассеянно, а с сосредоточенным, изучающим вниманием. В них не было тепла, любопытства или голода. Был только холодный, безразличный интерес.


Арина вскрикнула и перекрестилась. Светящиеся точки мигнули и исчезли – ребенок закрыл глаза. Женщина дрожащей рукой зажгла лучину. Подошла к колыбели. Потап спал, его лицо было безмятежно. Но когда она осторожно приоткрыла ему веко, она увидела то, от чего кровь застыла в жилах. Радужка глаза была не голубой, не серой, а странного, мутно-молочного цвета, почти без различимого зрачка. И казалось, что в глубине этого молочного тумана что-то слабо мерцает, как свет далекой звезды в облачный день.


С этого момента странности посыпались одна за другой. Ребенок не просто редко плакал. Он вообще не издавал звуков, кроме тихого, ровного дыхания. Он лежал в колыбели, уставившись в потолок или в стену своими бледными, всевидящими глазами, и его взгляд пугал взрослых. Он следил за движением людей по избе, поворачивая голову с неестественной для младенца плавностью.


А потом началось с водой.


Однажды Арина, замешивая тесто, поставила рядом с колыбелькой ведерко с принесенной с проруби водой. Потап лежал, не сводя глаз с бревенчатой стены. Вдруг он протянул свою крошечную, бледную ручку и ткнул пальцем в сторону стены. Арина, занятая делом, не обратила внимания. Через час она увидела, что по стене, именно в том месте, куда показывал ребенок, расползается огромное, сложное пятно сырости. Оно не было похоже на обычный грибок. Оно складывалось в странные, угловатые узоры, напоминавшие то ли письмена, то ли схему рудных жил. От него шел слабый, металлический дух, как от только что расколотой породы.


Трофим, вернувшись с работы, стер узор тряпкой. На следующий день он проступил снова, еще явственней. И снова – после того, как Потап молча указал на стену.


Слухи, как всегда, поползли мгновенно. Сначала по шепоткам между бабами у колодца, потом – между мужиками в кабаке. Дошли они и до старухи Маремьяны. Ту привели к Трофиму почти силой.


Старуха вошла в избу, перекрестила порог сложным, тайным крестом, который знали только знахари. Она подошла к колыбели и заглянула в нее. Долго смотрела. Потом отступила, и лицо ее стало восковым.


– Дите твое, Аринка, – сказала она тихо, но так, что слышно было каждое слово, – а может, и не твое вовсе.


– Как так не мое? Я его рожала! – всплеснула руками Арина.


– Рожала ты своего. А это… подкинули. Пока ты без памяти была. Или пока душа твоего, настоящего, на том свете дорогу искала.


В избе повисла ледяная тишина. Трофим побледнел.


– Подменыш? – выдохнул он. Слово это, древнее, как сами горы, повисло в воздухе, наполнив его холодным ужасом.


– Он, – кивнула Маремьяна. – Взгляни на него. Не плачет. Холодный. Глаза, как у ночной птицы. И знаки водит на стенах. Это он знаки ихние чертит. Тех, что под землей. Они свое чадо в люльку подсунули, а твое… твое с собой унесли. В гору. Или в озеро.


Арина завыла, бросившись к колыбели, будто желая защитить младенца от этих слов. Но сама уже боялась его. Боялась его молчания, его взгляда.


– Что делать-то? – простонал Трофим, сжав кулаки. – Сжечь? Утопить?


– Убить нельзя, – резко сказала Маремьяна. – Обидишь их пуще. Они тогда всю слободу разорят. Надо… выпытать у него. Узнать, чего они хотят. Может, вернуть его захотят, а твоего живого отдадут. А может… им тут что нужно.


– Чего им тут нужно? – взорвался Трофим. – Уголь им? Железо?


– Не знаю. Знает только он. – Бабка ткнула костлявым пальцем в сторону ребенка. – Он с ними связан. Он – как окно. Они в него смотрят. Через него… и действуют.


Слух о подменыше в семье углежога Трофима разнесся по всей слободе мгновенно. К избе повалили любопытные. Заглядывали в окна, крестились, шептались. Некоторые приносили гостинцы – хлеб, сало, тряпицы. Не из доброты. Из страха. Чтобы задобрить и дитя, и тех, кто за ним стоит. Другие, наоборот, швыряли в стену избы комья грязи и кричали, чтобы «выносили нечисть из поселка».


Трофим, отчаявшись, пошел к Демидову. Доложил, как умел, о странностях. Никита выслушал его, сидя за столом, с каменным лицом.


– Ребенок больной, – отрезал он. – От сырости. Или от твоей пьяной крови. Лечить надо, а не бабкины сказки слушать. Вон, новый лекарь из Тобольска приехал. Пусть посмотрит.


Лекарь, молодой и напыщенный немец по имени Иоганн, осмотрел младенца, пощупал, послушал. Констатировал «слабость жизненных сил» и «возможную воду в голове». Выписал какую-то горькую микстуру. Она не помогла. Знаки на стене появлялись снова и снова, теперь уже не только от воды. Иногда на рассвете Арина находила на полу у колыбели мелкую, серебристую пыль, похожую на истолченную слюду. А однажды она увидела, как Потап, лежа на спине, медленно водит в воздухе пальцем, и в луче света от окна за его пальцем тянется едва видимый, мерцающий след, похожий на след паутинки, но пахнущий озоном.


Страх в слободе нарастал. Теперь уже не только из-за болезней и обвалов. Теперь он обрел лицо. Бледное, молчаливое, с глазами цвета тумана.


Именно в этой атмосфере всеобщей нервозности и родилась дерзость, которая обернулась катастрофой.


Был в артели углежогов парень по прозвищу Ярь. Бывший солдат, сосланный за буйство, здоровенный, насмешливый и абсолютно бесстрашный, потому что считал, что видел в войне все виды смерти и ничего сверхъестественного нет. Он громче всех смеялся над «подменышем» и над трусостью мужиков.


– Бабы дуры, старики выжили из ума! – орал он в кабаке, хлопая чаркой по столу. – Ребенок хилый родился, ну и что? А вы – «чудь, подземелье»! Да я ту шахту, где ваша чудь сгнила, одной левой выворочу! И этого молчуна вашего в печь доменную швырну – посмотрим, запищит!


Его пытались унять, заткнуть ему рот. Но Ярь был пьян и зол на весь белый свет. Он вывалился из кабака и, шатаясь, пошел не в барак, а в сторону избы Трофима.


– Где тут у вас дитё чудиное? – ревел он, ломая плетень. – Покажите-ка мне его! Я с ним поговорю!


Он вломился в избу, где перепуганные Трофим и Арина пытались заслонить колыбель. Ярь отшвырнул Трофима, как щенка, и наклонился над люлькой.


Потап лежал, не спал. Его молочные глаза смотрели прямо на громилу. И в этом взгляде не было ни страха, ни любопытства. Была пустота. Бездонная и холодная.


– Ага! – ухмыльнулся Ярь. – Видал я таких. Болен головой. Щас я тебя…


Он не успел договорить. Его взгляд скользнул по стене, где как раз проступал свежий, влажный узор – на этот раз сложный, похожий на спиральную галактику или на схему лабиринта. Ярь замер. Его пьяная бравада куда-то испарилась. Он смотрел на знак, и лицо его медленно менялось. Наглая усмешка сползла, уступив место недоумению, потом – настороженности, и, наконец, животному, первобытному страху.


– Что… что это? – прошептал он.


Никто не ответил. Ярь отшатнулся от колыбели, будто обжегшись. Он выбежал из избы, не закрывая за собой дверь, и исчез в ночном тумане.


Его больше не видели до утра.


Нашли его на рассвете стражники, обходившие периметр завода. Он сидел, прислонившись к крепи у входа в ту самую, «граничную» шахту. Он был жив, но это было хуже смерти.


Ярь сидел, обхватив колени, и безостановочно, монотонно качался вперед-назад. Его глаза были широко раскрыты и налиты таким ужасом, что, казалось, вот-вот лопнут. Слюна тонкой нитью стекала из уголка рта. Он был мокрый насквозь, будто прошел сквозь водопад, а его одежда и волосы были покрыты мельчайшей, серебристой пылью, что иногда находили у колыбели Потапа.


Он не реагировал на оклики, на толчки. Он смотрел в пространство перед собой и что-то бормотал. Сначала неразборчиво. Потом стражники, наклонившись, разобрали отдельные слова и обрывки фраз. От них кровь стыла в жилах.


– …маленькие… куют… не молотом… поют… – бормотал Ярь. – Железо поет… высоко… тонко… больно ушам… Они смотрят… глаза большие… не отвести… Вода светится… и по ней ходят… Там город… из света и звона… Он сказал… дитя сказало… что мы воры… что мы разорвали песню… Теперь они допоют… они допоют нас…


Он снова замолкал, потом начинал выть, тихо, по-волчьи, зажимая уши ладонями: – Не пойте! Не пойте! Хватит!


Его привели к Демидову. Никита вышел на крыльцо, холодно оглядел обезумевшего парня. Лицо хозяина было непроницаемо.


– Пьян был. В шахту свалился. Контузило, – отчеканил он. – Отвести в избу к лекарю. Пусть успокоит.


– Барин, да он же… – начал один из стражников, но встретил взгляд Демидова и замолчал.


– Он болен, – повторил Никита с ледяной твердостью. – И болтовня его – бред горячешного. Чтобы никто не смел эти сказки повторять. Понятно? А этого… – он кивнул на Яря, который теперь смеялся, беззвучно, сотрясаясь всем телом, – как придет в себя – в кандалы и на лесозаготовку. На север. Подальше отсюда. Чтобы духу его здесь не было.


Приказ был выполнен. Яря увели. Его истошный смех еще долго был слышен из-за дверей лечебной избы, пока немец не вколол ему какую-то одурманивающую микстуру.


Но запереть рот всем свидетелям было нельзя. История о том, как самый буйный насмешник сошел с ума за одну ночь, увидев «знак» и, возможно, само подземное царство, облетела слободу со скоростью лесного пожара. Теперь уже не просто шептались. Открыто говорили, что «чудь пробралась в поселок», что она «глазами младенца смотрит», а «устами безумца говорит». Что они не просто ушли. Они вернулись. В другом виде. И требуют что-то. Или готовят что-то.


Трофиму с семьей стало невыносимо жить. На них показывали пальцами. В их избу боялись заходить. Арина сходила с ума от страха за ребенка и от тоски по своему, настоящему, которого, как она теперь верила, унесли. Сам Потап продолжал лежать в колыбели, тихий, холодный, временами выводящий на стенах свои непонятные послания. Он как будто и не замечал бури, которую вызвало его появление на свет.


Никита Демидов, вернувшись в свою избу, долго сидел в темноте, не зажигая свечи. Он слышал доносящийся из поселка гул встревоженных голосов. Он видел в окно, как люди кучками обсуждают что-то, оглядываясь на его дом. Он понимал, что на этот раз дело не в обычной суеверной чепухе. Что-то произошло. Что-то материальное. Испуганный рабочий – это одно. Безумец, говорящий о «поющем железе» и «маленьких кузнецах» – это уже другое. Это был прорыв. Прорыв того, что он так яростно отрицал, в реальный мир.


Он подошел к тяжелому сундуку, стоявшему в углу. Открыл его. Среди бумаг и образцов руд лежал один из тех серебряных шаров. Не все он отправил царю. Один оставил «для изучения». Он взял его в руку. Холод, как всегда, обжег ладонь. Шар лежал инертно, лишь слабо мерцая в темноте.


«Песня железа…» – пронеслись в голове слова безумного Яря.


Демидов с силой швырнул шар обратно в сундук. Звонкий удар металла о дерево прозвучал в тишине, как выстрел.


– Бред, – сказал он вслух, но в его голосе уже не было прежней уверенности. Было раздражение. Раздражение генерала, чья идеально выстроенная оборона вдруг дала трещину в самом неожиданном месте.


Он подошел к окну, распахнул его. Влажный, туманный воздух ворвался в комнату. Из поселка доносился плач ребенка – обычного, человеческого. И чей-то испуганный крик: «Ой, смотрите! На избе Трофима опять знаки! Целую карту вывел!»


Никита захлопнул окно. Его лицо, освещенное теперь единственной свечой, было похоже на маску из желтого воска. В глазах боролись решимость и тень страха, который он презирал. Страха перед необъяснимым. Перед тем, что не ложилось в графы отчетов и не плавилось в домне.


Подменыш в колыбели углежога стал не просто диковинкой. Он стал символом. Живым доказательством того, что древние легенды – не выдумки. Что они обладают силой врываться в реальность, калечить умы и менять правила игры. И Демидов, хоть и не хотел в это верить, чувствовал, что игнорировать этот вызов больше нельзя.


Тревога, как осенний туман, плотной, непроглядной пеленой окутала Невьянский завод. Она проникла в бараки, в избы, в сердца людей. И где-то в глубине, под тяжелой толщей породы и страха, в светящихся пещерах, которые снились только Степану да теперь, возможно, безумному Ярю, казалось, наступило молчаливое, внимательное ожидание. Первая ласточка их мести – бледный, молчаливый младенец – уже была среди людей. И он только начал свою работу.

Глава 5. Прибытие Акинфия (1706 г.)

Зима 1706 года ударила по Уралу с такой свирепой, беспощадной силой, будто сама природа решила стереть с лица земли дерзкое человеческое поселение. Морозы стояли лютые, за сорок, выворачивающие душу. Снег шел почти непрерывно, тяжелыми, мокрыми хлопьями, заметая дороги, дома, цеха. Ветер, рожденный в сибирских степях, выл в трубах и щелях, норовя потушить огни домен. Мир съежился до размеров раскаленного пятна у горна, до тусклого круга света фонаря в штольне, до стен переполненной, вонючей казармы, где люди спали, прижавшись друг к другу, как щенки, чтобы не замерзнуть.

На страницу:
3 из 5