
Полная версия
Кайрос
Опять ты со своими безумными фантазиями, говорит Кристина.
Два года тому назад на летних каникулах Катарина и ее первый друг Гернот на вокзале в Братиславе разложили на полу свои надувные матрацы в уголке, чтобы поспать. Когда к ним подошел следивший за порядком на вокзале полицейский, они перебрались на улицу, на скамейки у входа. Гернот улегся спать, закрыв лицо шляпой, и стал похож на мертвеца. Рано утром по пути на работу мимо них проходили молодые люди с портфелями под мышкой. Катарину это очень позабавило.
А где мы найдем такую многоэтажку?
Разыщем как-нибудь.
Когда его жена уходит к подруге, а Людвиг – побродить по городу, Ханс не выдерживает и трижды выкрикивает ее имя, эхом прокатывающееся по пустой квартире. Все четыре слога.
Дверь на крышу оказывается заперта. Когда Катарина, недолго думая, собирается разложить матрац в подъезде, а Кристина говорит, что ни за что тут ночевать не будет, рядом с ними открывается дверь квартиры, и на площадку выходит пожилая женщина. Вероятно, она услышала спор девушек и обращается к ним по-венгерски. Старушка понимает, что они обе устали. Она качает головой и, как гусей, жестом загоняет юных глупышек в квартиру. Там она перестилает им свою вдовью постель, а сама уходит спать в гостиную на диван.
Так и получается, что Катарина ложится рядом со своей подругой детства Кристиной в чужую супружескую постель, возле ночного столика с иконой и будильником, напротив лакированного платяного шкафа, и, глядя в темноту, снова принимается рассказывать о Хансе. Все снова будет как прежде, когда каждый разговор с подругой одновременно превращался в акт самоутверждения. Поэтому она и хочет начать свою историю с самого начала. С книжного магазина, с автобуса пятьдесят седьмого маршрута, с грозы. С того, как она остановилась под мостом, чтобы переждать дождь. Как потом вышла из-под моста, как у нее застрял каблук. А еще надо упомянуть о туннеле, о закрытом культурном центре, о том, как они пошли пить кофе в кафе «Тутти». Как хотели было разойтись, распрощаться, но потом он повернулся. Внезапно она осознает, что и его книга называется «Поворот». Ну хорошо, дальше. О дереве со странной прической, о коридоре, об огромной квартире. Как слушали музыку, как пошли ужинать в ресторан «Оффенбахштубен», как потом снова слушали музыку. Только, что это был «Реквием», она подруге не рассказывает. А потом они занимались любовью, говорит она.
Как, спрашивает Кристина, ты в первый же день с ним переспала?
Да, отвечает Катарина.
И насколько он старше, я забыла?
На тридцать четыре года, говорит Катарина.
Ты и правда спятила, говорит Кристина.
Неделю тому назад ее еще не существовало, по крайней мере, в том мире, где обитает он. Неделю тому назад в этом городе не было ничего, что могло бы оставить его одного. Но теперь она оставила его одного на целую неделю. Он должен работать, но единственное, о чем он сейчас может думать, – это она. И при этом он даже не знает, кто она такая. Уже вечером во вторник он пишет письмо и отправляет его до востребования на главпочтамт на улице Тухольского, так они договорились перед ее отъездом. Он пишет, что любит каждую ее ресницу, каждый ее шаг, каждый поворот ее головы, каждую ее улыбку. Может быть, «ресницу» – уже чересчур, может быть, это вычеркнуть? Он оставляет ее, но потом превращает точку после «улыбки» в запятую и печатает дальше: «но только не Твою душу, ее я еще не знаю». Обычно он пишет только строчными буквами, но в послании Катарине выбирает традиционную орфографию, чтобы не смущать. В среду у него совещание на радио, и на обратном пути он ненадолго выходит на вокзале Остбанхоф, он просто не в силах удержаться, и наносит визит платформе, с которой полтора дня тому назад ушел ее поезд на Будапешт. В четверг звонит его бывшая возлюбленная с Радио–1, он говорит, что на этой неделе у него нет времени. В пятницу с наступлением вечера он то и дело бросает взгляд на часы: ровно неделю тому назад, минута в минуту, они сели в автобус номер пятьдесят семь, вот сейчас, ровно неделю тому назад, они вышли из автобуса, вот сейчас прошли по туннелю, вот сейчас сидели в кафе, вот сейчас поехали на трамвае к нему домой. В кухне, куда она в тот день заглянула, он сейчас сидит за ужином со своей женой, Ингрид, и с сыном. Жена рассказывает о своей лаборатории, о спорах по поводу должности партийного секретаря, занимать которую никому не хочется, в том числе и ей. Теперь они перешли в гостиную и стали слушать музыку. Я схожу к друзьям, ладно? – говорит Людвиг. Хорошо-хорошо, откликается Ингрид, а Ханс кивает.
Агнес, подруга матери Катарины, говорит на странном, мягком немецком. Она освободила девушкам комнату своих уже взрослых дочерей и сказала: теперь вы – мои дочери. В комнате дочерей одна кровать стоит у правой стены, другая – у левой, и это вполне устраивает Кристину, которая не может забыть, что ее когда-то лучшая подруга недавно повела себя как шлюха. Вполне устраивает это и Катарину, которая вечером лежит в постели и читает книгу Ханса.
И хорошо он пишет?
Да, отвечает она подруге.
Но больше не говорит о нем ни слова.
Воспоминание Катарины о двух днях, проведенных с Хансом в Берлине, покрывает все, что она увидела и пережила в Будапеште, словно песок в старину – свежие чернильные записи. Шагая по площади Вёрёшмарти-тер, она думает: вот так же я, всего-то неделю тому назад, шагала по Александерплац и нежданно-негаданно набрела на собственное счастье. Глядя на Цепной мост через Дунай, она тотчас вспоминает, как на мосту Вайдендаммер взяла Ханса под руку. Он не вынул руку из кармана, однако у всех на виду они гуляли как влюбленная пара.
Мне надо готовиться к переводному экзамену по медицине, когда мы вернемся, а то каникулы уже почти кончились.
А у меня вообще нет каникул, говорит Катарина, только отпуск, шестнадцать дней в году.
Но раз твой новый друг все равно женат, то это не так уж и страшно.
Я подала документы на поездку в Кёльн, в августе бабушке исполняется семьдесят, говорит Катарина, не глядя подруге в лицо, усыпанное веснушками.
Правда? – спрашивает Кристина и на миг умолкает. У Кристины нет родственников на Западе, она никогда не получала посылок с «Нутеллой», стиральным порошком и колготками. Раньше девочки забавлялись, вычерпывая «Нутеллу» из Катарининых посылок ложкой прямо из банки, вместо того чтобы намазывать ее на хлеб во время завтрака.
Думаешь, тебе дадут разрешение?
Понятия не имею, говорит Катарина, это я узнаю, только когда вернусь в Берлин. Что такое Кёльнский собор по сравнению с церквями московского Кремля, слышит она голос Ханса.
Я и правда не могу поверить, что они отпустят на Запад девятнадцатилетнюю девицу, говорит Кристина.
Ну, посмотрим, говорит Катарина. Если мне разрешат съездить в Кёльн, то придется еще раз с ним расстаться, думает она.
Может быть, там все как здесь, говорит Катарина.
Может быть, соглашается Кристина.
В Венгрии каждому позволено открывать частное предприятие. Поэтому даже на задних дворах полным-полно лавочек, где продается одежда и аксессуары, которые дома, в Берлине, днем с огнем не сыскать. Например, широкие пояса. Рубашка бирюзового цвета. Платье с глубоким-преглубоким вырезом сзади. Если у тебя вот тут соскользнет лямка, останешься с голой грудью, говорит Кристина. Катарина покупает его, чтобы надеть на свидание с возлюбленным, но этого не говорит, а говорит только: Да ничего, что-нибудь придумаю. Могучий Дунай разделяет части города Буду и Пешт, но что, если Ханс за эту неделю передумает и решит с ней расстаться?
Агнес спрашивает вечером: где вы были, что посмотрели? И Кристина рассказывает. А Катарина тем временем ложится отдохнуть, она устала. Она уже забыла, как называются все эти улицы и площади, где она побывала с подругой.
Рано или поздно неделя заканчивается и в Будапеште.
Накануне отъезда домой Катарина покупает на большом крытом рынке овощи, каких никогда не видела ни в одном берлинском магазине, – padlizsánok, «падлижанок»; это баклажаны. Она приготовит их Хансу, как показала Агнес: нарежет кружочками, обваляет в сухарях и поджарит в масле. Вначале Катарина считала оставшиеся до встречи с ним дни, потом часы. А теперь, в поезде, время, которое ей предстояло выдержать без него, измерялось минутами.
Сначала Ханс считал дни, потом часы, а теперь, когда она, наверное, уже сидит в поезде, несущем ее обратно, в Берлин, он считает минуты. Однажды ему стало так плохо, что он не выдержал, поехал на Александерплац и заглянул в окно того кафе, где они побывали в первый день. За их столиком никого не было. Он решил, что именно так и должно было быть, но в то же время почему-то загрустил. Неужели он ожидал увидеть там самого себя вместе с ней, как если бы он одновременно сидел внутри и стоял на улице, словно разглядывая собственное изваяние в кабинете восковых фигур? Каждую четверть часа, которую он провел тогда вместе с ней, он вспоминает снова и снова, точно каждая из них – последняя. Что он будет делать, если она к нему не вернется? Как можно скорее уложит в постель другую, и снова превратит это воспоминание, которое с каждым днем, пока ее не было рядом с ним, все более завладевало его мыслями, в пустую, незначительную мелочь. Впрочем, как все сложится, он и сам не знает. Да и не хочет знать.
I/4
О том, что он ждал ее так же, как она его, она узнает уже вечером, сразу после возвращения из Будапешта, у окошка почтамта на улице Тухольского. «Я хочу взять тебя в руки, пишет он, когда ты снова будешь со мной. Ты ведь снова со мной?» Да, она снова с ним, а он снова с ней. Он просит ее позвонить ему на следующее утро, в десять часов, на это время, как он уже знает, приходится ее перерыв. А вот то, что ей для этого нужно будет просить разрешения у герра Штерца, он не знает. Герру Штерцу не понравилось, что недавно ее бывший друг Гернот, которому разрешили выехать из страны, позвонил ей на служебный номер из Вупперталя, чтобы рассказать, какая там канатная дорога. А еще герру Штерцу не нравится, что иногда она со своей подругой Сибиллой опаздывает, возвращаясь с обеда, потому что выпивает бокал джин-тоника в баре на первом этаже в Доме советской науки и культуры. А иногда и два. Герр Штерц, можно мне сегодня позвонить в десять часов? Это очень-очень важно. Ну, если очень важно, тогда звоните. Если герр Штерц на нее донесет, то к бабушке на Запад ее наверняка не выпустят. Можешь прийти ко мне домой в шесть часов вечера? Конечно. На этом телефонный разговор заканчивается. Большое спасибо, герр Штерц. Но имейте в виду, это исключение. Конечно-конечно, я понимаю, говорит она, наливает кипяток из кружки-кипятильника в чашку с пакетиком чая и на протяжении всего завтрака сидит, потягивая мятный чай и никуда не отлучаясь, на своем месте возле герра Штерца, который уже развернул бутерброды. Сахар? Да, спасибо.
Ей нравится вид на пустую приграничную полосу у Стены и стаи птиц, которые осенью учатся летать в небе над невозделанным полем. Вчера у ее мамы был день рождения, и она вместе со своим мужем Ральфом, как и каждый год, устроила праздник. Как и каждый год, Ральф приготовил суп-гуляш, а мама – берлинские котлетки с картофельным салатом. Из примерно пятнадцати гостей больше половины тоже знакомы или даже дружат с Хансом, это она знает с того первого разговора за кофе в кафе. Однако она никогда не сможет упомянуть его имя в этом кругу и никогда не сможет пригласить его на такую вечеринку как своего друга. Отныне они, если можно так выразиться, пребывают на нелегальном положении, в подполье. Но, с другой стороны, зато она теперь избранная, думает она и вспоминает песню пиратки Дженни из «Трехгрошовой оперы». Пластинку с Лоттой Ленья она заиграла чуть ли не до дыр, так часто подпевая ей таким высоким, тоненьким сопрано, что от Ленья ее почти уже нельзя было отличить: «Я стаканы мою вам здесь, господа,/ И я стелю вам потом постели,/ И вы пенни мне даете, – вы в расчете со мной, —/ И, мои лохмотья видя и такой трактир дрянной,/ Как вам знать, кто я на самом деле?»[18] Впервые в жизни ее любит взрослый мужчина. Впервые в жизни случилось так, что с каждой встречей это чувство захватывает ее все более и более. Хотела бы она знать, почему любовь, которую надо от всех скрывать, может сделать тебя еще счастливее, чем та, о которой дозволено говорить. А то, что это действительно так, она вчера среди всех ничего не подозревающих друзей своей мамы ощутила всем телом. Возможно, дело в том, что тайна не растрачивает себя попусту в настоящем, а набирается сил, готовясь к будущему? Или причина в той власти разрушать и уничтожать, которую эта тайна тебе дает? «Я скажу: “Обезглавить всех!”/ Острый меч сверкнет при лунном свете,/ И когда покатится голова, я скажу: “Гопля!”»[19]
Но, прежде чем Катарина успевает додумать эту мысль, из столовой на цокольном этаже возвращается ее коллега Хайке. Эй, ученица, чего сидишь, пялишься в пустоту? Короткий перерыв закончен, и Катарина, стажер-печатник и наборщик, возвращается к работе над макетом «Карманного календаря пожарной команды на 1987 год».
В шесть часов вечера Ханс чуть было не забывает закрыть входную дверь, так торопится он заключить Катарину в объятия. И все-таки по счастливому стечению обстоятельств они опять могут провести вместе целую ночь, и он решает не спешить. Да и она после приветственного поцелуя не снимает серебристую переливающуюся курточку. Он наливает кофе по-турецки, шампанское он поставил охлаждаться уже два часа тому назад. Эти две чашки и два бокала немногим позже стоят у них в изголовье на полке с книгами, когда они ложатся на застланную супружескую постель, которую он называет не супружеской постелью, а широкой кушеткой. Поначалу они только целуются, не более, они пьют шампанское, пьют кофе, обнимаются, она извивается от его прикосновений, но он по-прежнему не снимает с нее серебристой курточки. Он хорошо научился ждать за последнюю неделю. Я едва не умер, пока тебя ждал, говорит он, но под конец даже радовался, что мне так больно. Она привлекает к себе его голову и целует. Вчера утром я заказал в «Шинкельштубе» столик на сегодня, вероятно, чтобы заставить богов вернуть мне тебя.
Плановая экономика – отличная мысль, говорит она и снова целует его.
Мне страшно, говорит он.
Мне тоже, говорит она, теперь уже совершенно серьезно.
По дороге от дома до трамвайной остановки, совсем коротенькой, их застигает врасплох сильный ливень, настоящий всемирный потоп, но начиная с позапрошлой пятницы, вот уже две недели, дождь для нее – лучший друг. Вода затекает им в уши, в рот, ведь они смеются и болтают без умолку, мокрые до нитки вбегают они в «Шинкельштубе», хорошо, что мебель там из чугуна. Знаешь квинтет Эйслера «Четырнадцать способов описания дождя»? Нет? Я тебе поставлю потом, когда придем домой. «Домой» произнес он как нечто само собой разумеющееся, даже не заметив. В ресторане людно, но они наедине друг с другом, постепенно высыхают их волосы. Ему ни минуты с ней не скучно, даже когда они молчат и просто смотрят друг на друга. А когда они произносят какие-то слова, важнее этих слов оказывается то, как они их произносят, даже паузы между словами. Она рассказывает ему, что предприятие, на котором работает ее тетя, поставляло лампы для Дворца, и с этими словами тычет пальцем вверх, ведь ресторан «Шинкельштубе» находится в цокольном этаже, а лампы висят наверху, в зале, а еще столовые приборы! Наверху висят столовые приборы? Нет, столовые приборы тоже произведены на тетином предприятии, специально для Дворца Республики, они веселятся и радуются, и да, действительно, на ложке выгравировано «Д. Р.», а вот ей интересно, история, которую он рассказывает в своей книге, автобиографичная она или нет; и да, и нет, отвечает он, но ему понравилось, что она об этом спросила, самое важное в человеке, говорит он, – это любопытство. Эрнст Блох благодаря любопытству дожил до девяноста одного года. А кто такой Эрнст Блох? – спрашивает она, доказывая тем самым, что у нее есть все задатки дожить до девяноста одного года. А потом они складывают год его рождения и год ее и выясняют, что вместе тридцать три плюс шестьдесят семь составляют сто. Выходит, все это было совсем не случайно! И вообще, говорит она, как нам повезло, что мы встретились в одном веке. Мне становится не по себе, говорит он, как подумаю, сколько раз на протяжении истории человечества мы могли разминуться. Когда приносят счет, он допивает последний стаканчик корна из трех, что он заказал, расплачивается и аккуратно сохраняет чек: в память о нашей встрече после твоей поездки в Венгрию – счет отправится в музей.
На обратном пути, в трамвае, он замечает, какие взгляды бросает на нее стайка подростков, пытающихся понять, что связывает его с этой хорошенькой девушкой, которой больше подошло бы сидеть у них на коленях, чем рядом с таким стариком. Ох уж эти долговязые типы, у них еще и борода-то не выросла, только пушок на подбородке пробивается, а уже его соперники. На мгновение его охватывает паника, но потом он спасается воспоминанием о круглой «сотне», которую составляет только он с ней, а она – с ним.
I/5
Четырнадцать способов погрустить с достоинством – якобы так назвал в одном интервью Ханс Эйслер свою композицию. А Катарина все еще остается в своей серебристо поблескивающей курточке, когда Ханс ложится вместе с ней на синий ковер, чтобы послушать музыку. Вообще-то это музыкальное сопровождение к фильму о дожде, который снял режиссер Йорис Ивенс. Она закрывает глаза и видит, как машины, поднимая фонтаны брызг, выезжают из-под моста на Александерплац и как прохожие прячутся там, ожидая, когда же закончится дождь. Как он сначала стоит чуть впереди, а потом делает полшага назад, чтобы поравняться с ней. Он сознательно отступил? Как от струй дождя взбухают пузыри на брусчатке за краем моста. И как он и она замечают эти пузыри, воспринимая один и тот же зрительный образ, но еще чужие друг другу. О том, как взгляды их обоих привлек третий, совершенно посторонний, внешний, предмет, она вспоминает сейчас как о чем-то глубоко интимном. Еще до того, как они взглянули друг на друга. Или они впервые посмотрели друг другу в лицо, еще когда выходили из автобуса? Ее расстраивает, что уже сейчас она не может воскресить в памяти точную последовательность событий. В июне 1941-го Гитлер напал на Советский Союз, говорит Ханс, когда снова наступает тишина. А в сентябре 1941-го Эйслер начал работу над этим квинтетом. В своем нью-йоркском изгнании. А завершил в ноябре, незадолго до того, как Красная Армия остановила Гитлера под Москвой.
Она не отвечает, возможно, он требует от нее слишком многого.
Эйслер написал также наш национальный гимн.
Да знаю, знаю, откликается она и начинает насвистывать мелодию.
«Поднимаясь к новой жизни, – мысленно подпевает он, вспоминая текст, который еще не был запрещен, когда ему самому было столько же, сколько ей сейчас. – Побеждая зло и тьму,/ Будем мы служить отчизне,/ И народу своему»[20]. А дальше там упоминается единое отечество. Мечтать о единой Германии Запад перестал в 1952 году, заключив Парижский договор. А потом волей-неволей перестал мечтать и Восток. И вот стоит себе такая маленькая пионерка сперва с синим, а потом и с красным галстуком на шее, на школьной линейке и только и может, что слушать или тихонько напевать государственный гимн, но не произносить его слова[21].
И притом, говорит он, словно она могла подслушать его мысли, притом Бехер специально написал текст так, чтобы метр и ритм подходили и к варианту Гайдна, а Эйслер написал музыку так, чтобы перевести дыхание нужно было в тот же миг, что и людям с западной стороны границы[22]. Чтобы, если угодно, не забыть, что мы дышим в унисон, до той поры, пока не будет преодолен вызванный войной раскол.
И вот они вместе пробуют пропеть:
«Поднимаясь к новой жизни», – на мелодию не Эйслера, а Гайдна.
Это совсем не то, говорит он, что «На земле всего превыше/ Лишь Германия одна», и кивком требует ее согласия.
Но в новом гимне теперь поется «Дружно, немцы, стройте, сейте», поправляет она.
Да, говорит он, только вот желание дружить осталось лишь в тексте гимна. Аденауэр продал Восток за членство в НАТО.
То есть как это «продал»?
Русские, говорит он, даже хотели провести во всей Германии свободные и тайные выборы, только одного они не допускали: вступления объединенной Германии в военный блок, направленный против Советского Союза.
А-а-а, говорит она.
Да это и понятно, говорит он, притом что Советский Союз потерял в этой войне двадцать семь миллионов. Они даже сами пробовали подать заявку на членство в НАТО.
Кто? Советский Союз?
Советский Союз. Но Запад на это, разумеется, не согласился. Антикоммунизм возобладал повсюду, начиная от Гитлера и западных союзников и заканчивая нынешней Федеративной республикой. Но Гайдн, говорит он, в любом случае в этом не виноват. Он-то как раз останется в веках, как и любая хорошая музыка, говорит он и для полноты картины затягивает старинный императорский гимн Австрийской монархии «Императора и землю/ Нашу да хранит Господь».
Тем временем она успела положить голову ему на живот, и он чувствует, как она смеется.
Собственно, странно, говорит он, обращаясь не столько к ней, сколько к самому себе, что гимн социалистической страны начинается со слов вроде бы христианских: «Поднимаясь к новой жизни,/ Побеждая зло и тьму».
А по-моему, ничего странного, на самом деле так и бывает, подняться к новой жизни можно, только борясь со злом и тьмой, воскреснуть можно только после полного разрушения.
Возможно, отвечает он.
Она хорошо помнит, какие горы мусора громоздились на крупной стройке, когда они с мамой въехали в первую многоэтажку на Лейпцигерштрассе. Бомбардировки мало что оставили от местности, которая прежде была частью симпатичного городского пейзажа. Все свое детство она перебиралась через эти мусорные кучи. А когда наконец был возведен новый квартал с четырьмя совершенно одинаковыми высотками, двумя школами и тремя торговыми центрами, а еще с широкой торговой улицей с жилыми домами и магазинами, они переехали: в дом старой постройки.
Она задумчиво обвивает прядь волос вокруг пальца. Он смотрит на нее сверху вниз и думает, что она не только хороша собой, но еще и умница. Что же получится, если все так пойдет и дальше?
Я сейчас поставлю тебе песню, которая, по-моему, лучше всего подошла бы для гимна, говорит он и порывается встать. Он хочет найти для нее пластинку, на которой Эйслер сам поет сочиненный Брехтом и положенный им на музыку «Детский гимн». Она поднимает голову, отодвигаясь в сторону, и отпускает его. Кстати, говорит Ханс, их текст тоже ложится на музыку Гайдна. Чтобы лучше вслушаться, она невольно опирается на локти, она ловит каждое слово, не отрывая при этом взгляд от ковра.
Силы юности прекраснойБез остатка все отдай,Чтобы край расцвел германский,Как любой счастливый край.Чтоб соседи не боялись,Что войной на них пойдет,Чтоб охотно с ним братались,Уважали наш народ.Чтобы жил народ свободно, —Не захватчик, но не раб! —Между Одером и РейномИ от Балтики до Альп!Все отдать стране готовы,Чтобы нам земля свояВсех прекраснее казалась,Как другим – свои края[23].Он прямо отсылает к нацистскому тексту, говорит Ханс, с его идиотским национализмом. Помнишь, «Вся от Мемеля к Маасу/ С Бельта к Эчу сплочена»[24]. Нет, она не помнит. Правильно, тебя же тогда еще на свете не было, радуйся. Спустя десять дней после того, как я пошел в школу, немцы вторглись в Польшу. Недаром «Бельт» в старом гимне рифмовался с «Вельт», «миром», «Вселенной».
Эйслер хрипит, но это намного интереснее, чем исполнение профессионального певца. Заметно, что в свое пение он вкладывает особый смысл.
Да, потому что важно ему не «благозвучие», не просто наслаждение, а мысли, которые вдохновили его на создание этой музыки. Радоваться надо, когда думаешь, а не когда отключаешься и забываешь обо всем на свете.
Но иногда, возражает она и, поднимаясь с пола, меняет тему, отключиться тоже приятно. Снимая наконец свою серебристую курточку, она поворачивается к нему спиной, и теперь он видит, что спина ее обнажена почти до самых ягодиц в этом платье, которое она в Будапеште купила специально для него.
Специально для меня?
Да, говорит она.
Я хочу тебе верить, произносит он. Целует ее и добавляет: Я хочу верить тебе во всем.
Она еще размышляет об этом странном словечке «хочу», но он уже, едва касаясь, спустил бретельки ее платья и развернул ее к себе, платье соскальзывает по ее узеньким бедрам на пол, и она оказывается перед ним в одних только маленьких беленьких трусиках. На широкую кушетку они отправляются, держась за руки, по темному коридору, и на мгновение замирают перед большим зеркалом.


