
Полная версия
Падшие
Я пыталась вспомнить вкус воды — настоящий, холодный. Из колодца в Галене, где вода была такой чистой, что можно было разглядеть дно. Лёд, который мы когда‑то собирали с крыши во время зимних бурь, хрустящий и сверкающий на солнце.
Вспомнила, как однажды Остин нарочно швырнул в меня снежок, а я, смеясь, поймала его и сжала в ладонях, позволяя ему растаять и стекать между пальцев. И даже это казалось теперь чем‑то невозможным, невообразимо роскошным.
Я продала бы душу за кусочек льда. За каплю воды. За возможность почувствовать прохладу на языке хоть на мгновение.
Когда‑то давно мы с Остином смеялись над историей о том, как Итан пил воду из лужи. Мы считали это отчаянием, до которого никогда не опустимся. Сейчас я думала: если бы в углу появилась лужа, я бы кинулась к ней на коленях — без раздумий и без стыда. Пила бы, не думая о грязи. Лизала бы пол и плакала от счастья.
Пока… пока я всё ещё могла мечтать об этом. Пока мой язык ещё шевелился. Пока мысли — пусть спутанные, голодные, отчаянные — не исчезли совсем.
Я боялась момента, когда перестану мечтать. Когда перестану хотеть.
Когда эта пустота станет нормой.
Когда я стану частью её.
В какой‑то момент я заметила, что больше не различаю боль.
Она ушла.
И это было страшнее всего.
***Я перестала шевелиться.
Даже глаза не моргали — зачем, если ничего не меняется? Я лежала на холодном полу, сжавшись в комок, и больше не ощущала границ между телом и бетоном. Казалось, что я вросла в него. Что теперь я тоже часть этого пространства — молчащая, бесполезная, заброшенная.
Мысли уже не рвались. Не царапались. Они просто шевелились где-то на дне — вяло, медленно, почти неразличимо. Внутри всё стихло. Осталась только тупая, глухая пустота, в которую можно было бесконечно проваливаться. И я проваливалась. Всё глубже. Туда, откуда нет возврата.
Но внезапно включённый свет ударил в лицо, как пощёчина.
Я зашипела, закрыв глаза ладонью — рефлекторно, отчаянно, пытаясь защититься. Он не был ярким, а лишь тусклым и немного мерцающим: умирающая лампочка, которая едва держалась. Но для меня, живущей в чернильной тьме, это было как взрыв, как удар молнии. Свет резал глаза, прожигал веки, выжигал изнутри остатки той, что привыкла к мраку.
Боль была острой, невыносимой. Я зажмурилась сильнее, чувствуя, как слёзы выступают из‑под век.
Я не сразу поняла, что произошло. Сердце громко застучало в панике, сбиваясь с ритма. Это иллюзия? Галлюцинация? Мой разум окончательно сломался и теперь подсовывает мне картинки, которых нет?
Но свет был настоящим.
Медленно, с трудом я приоткрыла глаза: щель, потом шире. Моргнула. Ещё раз. Зрение плыло, расплывалось, но постепенно начало фокусироваться.
Я видела —видела! — стену, пол, угол. Очертания этого места, которое держало меня в плену.
Вот только стена была не металлической, как я представляла, ощупывая её в темноте. Передо мной тянулась гладкая, зеркальная панель — слегка матовая, покрытая тонкой пеленой пыли и отпечатков, но всё равно отражающая… меня.
Я замерла. Сердце больно дёрнулось.
В отражении был не человек. Не я. Не та Мэди, которую я видела каждый день в зеркале, когда мир ещё имел смысл. Какое‑то полуживое существо смотрело на меня из матовой поверхности: голое, изогнутое в неестественной позе, с выступающими рёбрами и впалым животом, с синяками, царапинами и грязью, въевшейся в кожу.
Волосы спутались в грязные космы и прилипли к лицу и шее. Глаза — провалившиеся, окружённые тёмными кругами — смотрели слишком пусто. В них не было ни света, ни злости, ни даже страха. Только пустота — обездвиженная и безвольная, пропитанная тьмой.
Я смотрела на эту фигуру и не узнавала её. Не могла связать с собой. Это кто‑то другой. Должно быть, кто‑то другой.
И только потом, медленно, болезненно, ко мне начало приходить осознание:это я.
Это моё тело. Моё лицо. Мои глаза, которые когда‑то были живыми.
Я всегда считала себя красивой — не с нарциссизмом, не с самолюбованием, а с тихой уверенностью, которую вбивали в меня с детства. Мама часто целовала меня в висок и говорила: «Ты у меня как с картинки». И её голос был тёплым, любящим, наполненным гордостью.
Мне нравились мои тёмные, густые волосы — тяжёлые, гладкие, блестящие на солнце. Нравился взгляд — ясный, блестящий, зелёный. Лео однажды сказал, что мои глаза напоминают ему лес весной, когда всё оживает. Даже родинка над ключицей казалась мне частью чего-то целого, личного. Маленькая метка, делающая меня собой.
Я умела улыбаться. Умела нравиться людям, когда хотела. Умела смотреть на мир открыто, без страха. Умела быть живой.
Теперь — ни волос, ни взгляда, ни румянца. Только кожа, натянутая на кости, вся исцарапанная и в пятнах. Синяки, ссадины, грязь, въевшаяся так глубоко, что я уже не помнила, какого цвета была моя кожа раньше. Волосы, сбившиеся в один грязный колтун. Губы, пересохшие настолько, что, казалось, их обожгли. Трещины шли во все стороны, кровоточили при малейшем движении.
И глаза… Глаза, из которых вытекло всё, что я когда‑то в них видела. Вся жизнь, вся надежда, вся я. Они больше не были моими. Они принадлежали этому существу в отражении — сломленному, опустошённому, почти мёртвому.
Я отвела взгляд. Не могла смотреть. Не могла терпеть это зеркало, которое издевалось надо мной, показывая правду, от которой хотелось кричать.
И тогда я поняла, зачем оно здесь: чтобы я видела; чтобы я ломалась; чтобы я сама наблюдала за тем, как исчезаю — медленно, по частям, день за днём, час за часом; чтобы я не просто умирала, а осознавала каждый момент своего разрушения.
Как будто просто сдохнуть было слишком просто. Слишком милосердно. Я должна была на это смотреть. Должна была видеть, как превращаюсь в ничто.
Я зажмурилась, прислонившись лбом к коленям.
Потом — звук. Металлический, скрежущий, разрывающий тишину. Я вздрогнула, резко подняв голову. Повернулась в ту сторону и увидела, как вдали, в стене, открылась небольшая створка. Что‑то тяжёлое, с глухим лязгом, протолкнули внутрь, и створка захлопнулась с таким же громким щелчком.
Я не сразу среагировала. Мозг ещё не мог смириться с тем, что происходящее реально, что это не галлюцинация, не мираж, рождённый голодом и отчаянием.
Поднос.
Я быстро поползла к нему на четвереньках — неловко, судорожно, как животное, почуявшее добычу. Руки и колени скользили по холодному полу, а сердце судорожно колотилось в груди. Поднос был металлическим, тёплым от прикосновения рук, которые его несли. Чужие руки. Живые руки, существующие где‑то там, за пределами этой клетки.
На подносе лежал маленький сухой ломтик хлеба. Рядом — что‑то вроде размоченной крупы в пластиковом контейнере. Без ложки. И бутылка с водой.
Я уставилась на неё с благоговением. Мой взгляд цеплялся за капли, скользящие по стенкам снаружи, как будто это были бриллианты или нечто божественное.
Руки затряслись. Я потянулась к бутылке, но пальцы не слушались. Дрожали так сильно, что я едва смогла её ухватить. Взяла её осторожно, с какой‑то странной нежностью. Я боялась разлить воду. Боялась, что это мираж, что, моргнув, я проснусь — и всё исчезнет, что останется только пустой поднос.
Я едва смогла открутить крышку. Пальцы соскальзывали с пластика, не могли зацепиться. Но я продолжала пытаться, снова и снова, пока не услышала щелчок. И этот звук был самым прекрасным, что я слышала за всё это время.
Я сделала большой глоток.
И заплакала.
Холодная вода потекла по горлу, обжигая его. Слишком быстро. Слишком много. Я закашлялась, расплёскивая воду на себя и на пол, не в силах контролировать жадность. Горло сжалось, отказываясь принимать то, о чём так долго мечтало. Но мне было плевать.
Я сделала ещё глоток. И ещё. Пока не осталось ничего. Я даже попыталась вылизать остатки капель с краёв горлышка и крышки, прижимая язык к пластику, выжимая из него последние крохи влаги.
Потом я просто сжала пустую бутылку в руках, пытаясь выдавить из неё ещё одну драгоценную каплю. Пальцы дрожали, оставляя вмятины на мягком пластике. В животе что‑то свело — не боль, а скорее инстинкт. Голод напомнил о себе снова, но теперь уже не как тупая, грызущая тень, а как пёс, сорвавшийся с цепи.
Я уставилась на поднос.
Хлеб был сероватым, чёрствым, с трещинами на корке. Он выглядел так, будто его приготовили неделю назад и забыли где‑то в углу. Но для меня он был сокровищем. Я отломила кусочек, поднесла ко рту и положила на язык. Сначала просто рассасывала, давая слюне размочить сухую корку. Потом жевала — долго, медленно, почти до тошноты. Мне просто не хотелось глотать сразу. Каждая крошка была драгоценной. Это был вкус жизни. Или её эхо — слабое, далёкое, но всё ещё существующее.
Я доела весь ломтик, собирая даже крошки с подноса. Пальцы скользили по металлу, выискивая каждую частицу. А потом, как безумная, я принялась выскребать отвратительную на вид кашу из контейнера. Её вкус был… никакой — без соли и без специй. Мокрый комок чего‑то, что когда‑то, возможно, было едой. Склизкий, неприятный, почти отталкивающий.
Но я съела всё до последней крупинки. Облизала пальцы и углы контейнера, выскребла остатки поломанными ногтями. Не оставила ничего.
Я села на пол, прислонившись к стене, и прижала пустую бутылку к груди, как мягкую игрушку. Ужасный, тупой стыд накрыл с головой — за то, как я ела; за то, что во мне не осталось ничего, кроме желания; за то, кем я стала; за это животное, которое пожирало крошки и лизало пластик.
Но стыд быстро растворился. Его смыла усталость — такая плотная и густая, что даже моргнуть казалось делом невозможным. Веки наливались свинцом, а тело обмякло, превратившись в тряпку.
Свет продолжал гореть — странный, жёлтый, будто натянутый. Я смотрела в потолок, в ожидании чего‑то. Но ничего не было: ни шагов, ни голосов, ни звука створки, открывающейся снова. Только я, пустой поднос и смрад. И этот свет, больше похожий на насмешку.
Это была проверка. Я знала. Еду могли принести раньше, но не принесли. Воду могли дать на второй день, но не дали. Они ждали, смотрели, отслеживали, когда я сломаюсь, когда дойду до края.
И вот — в нужный момент, когда я была уже где‑то между жизнью и исчезновением, балансируя на грани, — дали.
Просто чтобы напомнить: я в их власти; что они решают, когда мне страдать, а когда «наградить» долбанной подачкой; что моя жизнь зависит от их прихоти; что я ничто.
Я замерла, когда услышала шорох — кто‑то касался металла с другой стороны. Лёгкое движение и створка, через которую я получила еду, снова дрогнула. Потом в ней появилась рука в перчатке, с тонкими пальцами. Она быстро, почти не касаясь, потянула поднос обратно. Движения были резкими, торопливыми — будто человек боялся дотронуться до того, что находилось внутри этой комнаты. До меня. Будто я была заразной. Или опасной. Или чем‑то настолько отвратительным, что даже секунда промедления была невыносима.
Поднос с громким скрежетом исчез за створкой, и через секунду она захлопнулась.
Я даже не успела ничего сказать, попросить или закричать. Просто смотрела, как меня снова забрасывают обратно — в безвременье, в пустоту, в это бесконечное ничто.
И тогда погас свет.
Мгновенно.
Никаких предупреждений. Ни мигания, ни постепенного угасания. Простощёлк— и я снова в абсолютной, бескомпромиссной, прожигающей тьме.
Я не закричала, не всхлипнула и даже не вздрогнула. Просто замерла. И осталась в этой позе — с руками, всё ещё сжимающими пустую бутылку, с лицом, в котором не осталось ни единой эмоции. Только оболочка. Пустая. Выжженная изнутри. Тень той, кем я когда‑то была.
Тьма снова окутала меня — нежно, липко, обволакивая каждый сантиметр кожи, как старое покрывало, под которым гниют мёртвые вещи. И я была одной из этих вещей.
Они не оставили ничего: ни света, ни слов.
Я снова была одна — наедине с тем, что осталось от меня. Но теперь у меня появилось что‑то новое. Крохотное. Хрупкое. Почти бессмысленное.
Один. Один поднос. Один момент, когда я увидела себя и поняла, насколько далеко всё зашло. Насколько глубоко я упала.
Два. Едва голод начал снова грызть меня изнутри, как снова раздался скрежет металла. На полу появился поднос — второй. Возможно, еда будет два раза в сутки. Если это был один день — то ещё один день позади. Если нет — нужно считать иначе. Не по часам, а по боли. По подносам. По мгновениям, когда створка открывается и захлопывается.
Три. Я начала считать каждый приём пищи. Каждый поднос — как якорь, как точку отсчёта. Три — это не число. Это ритм: холодная вода, чёрствый хлеб, противная каша, кромешная тьма. Повторяющийся цикл, в котором я застряла.
Четыре. Мне нужно четыре вдоха, чтобы не заплакать. Четыре секунды, чтобы снова прийти в себя, собрать осколки и склеить их хоть во что-то целое Четыре угла в комнате. Без выхода.
Пять. Сколько прошло? Два с половиной дня или пять? Я не знала. Не могла знать. Но я всё ещё была здесь, и они всё ещё меня кормили. Значит, я зачем-то им нужна. Пять пальцев на руке и ни один не мог отодвинуть ту невидимую дверь.
Шесть. Шесть раз я касалась хлеба. Шесть раз пила воду с каплями на стенках. Шесть бутылок сложила в углу, подальше от створки, чтобы рука не смогла их забрать. Мои бутылки. Мои сокровища. Шесть раз старалась не смотреть в зеркало, когда включался свет.
Семь. Семь — счастливое число. Но только в сказках. Здесь — просто отсчёт. Семь кусков хлеба, семь каш и бутылок. Семь раз, когда я не умерла. Или умерла, но не до конца. Не настолько, чтобы перестать дышать.
Я тянула счёт как нитку — тонкую, почти невидимую, готовую порваться в любой момент. Но я держалась за неё. Потому что если перестану считать… я снова потеряюсь. Растворюсь в этих стенах, как пар в холодном воздухе.
Я снова начала разговаривать с собой. Шёпотом.
Восемь. Знак бесконечности, лежащий на боку. Лёгкий изгиб вечности — в других мирах он сияет как символ надежды, любви, которая не знает границ, движения, что никогда не замирает. Но здесь он чёрный. Не светится, а глушит свет, затягивает в себя, будто безликая бездна. Не путь, а ловушка. Не полёт, а бесконечное падение, в котором не видно ни земли, ни неба. Только тьма, сжимающаяся всё теснее и выдавливающая из меня остатки жизни.
Девять. Столько было ступеней на лестнице в доме Роуз в Галене. Я считала их каждый раз, когда поднималась к ней, чтобы отвести или забрать Лео, и каждый раз, когда уходила, спускаясь вниз, держа брата за руку.
Теперь я считала подносы. Створки. Моменты, когда свет включался и гас. Это была моя новая лестница.
Иногда цифры мешались. Сплетались в клубок. Иногда я думала, что пропустила один поднос. Или что свет включался трижды вместо двух раз. Я начинала спорить с собой — вслух, в пустоту. Доказывать самой себе, что помню правильно. Что не сошла с ума. Что ещё контролирую хоть что‑то. А потом всё равно считала дальше. Потому что это было единственное, что у меня осталось.
Десять. Хлеб стал ещё суше — почти сухарь. Я стала ещё тише. Десять — округлое число, как завершение цикла. Но здесь ничего не заканчивалось. Даже надежда не могла умереть до конца — она просто превращалась в привычку дышать.
Счёт — это всё, что у меня осталось. Счёт — это доказательство того, что я существовала. Что я не сон, не эксперимент, не что‑то, что можно выключить вместе со светом.
Одиннадцать. Ровно столько шагов я когда‑то насчитала от той прокля́той двери до противоположной стены. Я замеряла эту клетку собственным телом, изучала её границы, запоминала каждый сантиметр. Теперь я делала эти шаги мысленно — туда и обратно. Снова и снова.
Двенадцать. Тео как‑то рассказал мне, что ему было двенадцать, когда он нашёл на Эпсилоне старый плеер. Он слушал на повторе одну и ту же песню, пока не выучил её наизусть: каждое слово, каждую паузу, каждый вздох певца. Это была его связь с прошлым, с миром до катастрофы.
Я тоже что‑то повторяла. Только вместо слов — цифры. Вместо мелодии — монотонный счёт, который не давал мне провалиться окончательно.
Я кричала. Громко, истошно, оглушая пространство и саму себя, срывая голос до боли. Но звук лишь разбивался о стены. Я кричала имена. Кричала проклятия. Кричала в надежде, что кто-то услышит. Что кто-то придёт.
Но никто не приходил.
А после я просто рыдала, сжавшись в комок. Тихо и беспомощно. Слёзы высыхали на щеках, оставляя солёные корки. Горло болело. Голос пропадал. И я замолкала снова, возвращаясь к счёту.
Тринадцать. Несчастливое число. Я чувствовала это всем телом. Будто сама комната знала, что этот счёт приближается, и становилась теснее. Стены давили. Воздух сгущался. Тьма становилась плотнее. Тринадцать было предупреждением. Знаком того, что в какой‑то момент всё может стать ещё хуже.
Четырнадцать. Мы сидели на крыльце дома, и она положила мою руку себе на живот, улыбаясь так, что глаза светились. В четырнадцать мы сделали фотографию на старый полароид Рут и поставили её в рамку. Там мы были вместе — мама, папа, я.
Пятнадцать. Мне было пятнадцать, когда родился Лео. Я держала его на руках — крошечного, тёплого, такого беззащитного. Пела ему, чтобы он не плакал, после того как Итан застрелил папу. Точнее, того, кем он стал — монстра в теле отца.
Я помнила вес Лео в моих руках. Помнила его запах — молоко и что‑то сладкое. Помню, как он сжимал мой палец своей маленькой ладошкой. И как я обещала ему, что защищу. Что всегда буду рядом.
И я нарушила это обещание.
Я начала царапать это чёртово зеркало ногтем. Звук был тонким, как комариный писк, но в этой вязкой тишине он отзывался внутри черепа — будто кто‑то водил лезвием внутри.
Я замерла, а потом повторила движение.
Шкряб.
Шкряб.
Ноготь скрипел по гладкой поверхности, оставляя тонкую царапину.
Шестнадцать. Остин впервые взял меня с собой на охоту. Я помнила, как он молчал всю дорогу, только изредка показывал рукой направление. Позволил держать в руках свой охотничий нож — тяжёлый, с потёртой рукоятью. Учил его метать, корректируя хват, объясняя баланс и траекторию.
Научил добывать огонь из сухих веток, листвы и камней. Терпеливо показывал, пока я не научилась сама. Это был его способ заботы — передать знания, которые могли спасти мне жизнь.
Семнадцать. Именно столько раз я слышала звук прокля́той створки. Один и тот же металлический скрежет. Как метроном в темноте, отсчитывающий моё существование. И я была его мелодией.
Восемнадцать. Я думала, что я взрослая. Что знаю, как устроен этот мир. Что смогу справиться со всем, что он в меня бросит. Я была такой самоуверенной. Но я ошибалась. Жестоко ошибалась. Мир раздавил меня, и я даже не успела понять, как и когда это произошло.
Девятнадцать. Мне девятнадцать. Я — Мэди. Я всё ещё была здесь.
Я повторила это вслух:
— Мэди. Я Мэди… Мэдисон Эль Мил… Миллер. Мне девятнадцать. Я жива. Я всё ещё… здесь.
Глава 6
Я больше не могла считать.
Числа утратили смысл, превратились в бессмысленную, монотонную череду и больше ничего не значили. Сколько прошло времени? Девять с половиной дней — примерно. Или больше?
Сначала были дни полной тьмы, когда меня не кормили. Когда я думала, что умру от жажды, от голода и этой бесконечной пустоты. Потом появились два жалких приёма пищи в сутки — они давали хоть какое‑то ощущение времени, хоть какую‑то структуру в хаосе.
Но даже эта призрачная стабильность постепенно размылась, оставив меня без ориентира. Я плавала в вязкой, мутной пустоте, где не было ни верха, ни низа. Только тьма и я. И граница между нами стиралась с каждым вдохом.
И вот однажды, когда я уже почти перестала ждать чего‑либо нового, в комнате вновь загорелся свет.
Но он был не тусклым, а невыносимо ярким, слепящим глаза, которые, казалось, стали такими же чёрными, как и вся тьма, окружавшая меня всё это время.
Потом что-то громко щёлкнуло.
Звук был сухим и резким, словно выстрел, мгновенно выдернувший меня из оцепенения. Я замерла, не дыша, прислушиваясь к любым шорохам.
Проморгавшись, постепенно привыкая к свету, я с трудом приподнялась на локтях. Тело не слушалось. Мышцы атрофировались от бездействия, кости ныли, кожа натянулась так туго, что каждое движение отзывалось болью. Ресницы дрожали от слабости и слепящего света.
Сначала в комнату вошли два человека. Судя по их обмундированию, они были охранниками. Вот только их форма значительно отличалась от той, что носили Йен и Уолт — имена, которые я почему‑то до сих пор помнила, хотя их лица уже размылись в памяти.
Форма была тёмно‑зелёного цвета, военного кроя. Вместо большого количества карманов на них висели бронежилеты того же оттенка. Они двигались молча, механически и до тошноты синхронно, будто вместо людей в комнату зашли роботы, запрограммированные на выполнение задачи.
Один из них занял позицию у стены, прислонившись к ней спиной и сканируя помещение взглядом. Другой остановился рядом со мной, опустив винтовку вниз, но держа её так, чтобы я видела. Предупреждение было ясным: любое моё неверное движение станет последним.
Я не шевелилась. Просто смотрела, не выражая никаких эмоций, кроме тупого, безвольного ожидания.
Следом появились ещё двое в белых халатах. Мужчина и женщина — оба с таким же холодным и отчуждённым видом, будто заходили в помещение, где хранилось что‑то неприятное, но необходимое.
Женщина несла в руках большое серое одеяло, а мужчина толкал перед собой кресло‑каталку, колёса которой тихо поскрипывали по бетонному полу. Они тоже не смотрели на меня прямо. Скорее, скользили взглядом по стенам и полу, стараясь не задерживаться слишком долго на моём истощённом, грязном теле. Я видела отвращение в уголках их губ. Видела, как они морщатся от запаха. Видела брезгливость, которую они пытались скрыть за профессиональной маской.
Я хотела сказать что‑то. Хотела спросить, кто эти люди, что им нужно и, самое важное, где, чёрт побери, Лео?
Но голос замер в горле комом пересохшего воздуха, не пробиваясь наружу. Я только смогла с трудом вдохнуть — глухо и сипло.
Женщина присела рядом со мной, а затем осторожно, но без всякого сочувствия на лице, набросила на мои плечи одеяло. Ткань казалась грубой и колючей, но для меня это было словно прикосновение чего‑то живого, почти тёплого — первое за слишком долгое время. Я бессознательно прижала его к груди дрожащими пальцами, впиваясь в ткань, боясь, что они могут отобрать и его. Как отобрали всё остальное.
Они не говорили. Вообще. Всё происходило в полной тишине. Мужчина в белом наклонился ко мне, взял за плечи и легко поднял, усадив в кресло.
Очередное прокля́тое кресло.
Меня чуть покачнуло от резкого головокружения и слабости, тело свело болезненной судорогой, но я не издала ни звука — лишь судорожно вдохнула, обмякнув, как тряпичная кукла.
Женщина плотнее укрыла меня одеялом, заправляя края и пряча от посторонних взглядов, словно я была чем‑то неприличным и оскорбительным для человеческого взора.
Колёса заскрипели снова, и мы медленно тронулись. Военные последовали за нами, сохраняя ту же отчуждённую дистанцию.
Я смотрела перед собой. Глаза едва воспринимали размытые, серые коридоры. Один был похож на другой. Бесконечная череда одинаковых стен, одинаковых дверей, одинаковых ламп на потолке. Лабиринт без выхода.
Но я смогла разглядеть свои ноги. Они были покрыты тонкой, болезненно‑бледной кожей и просто свисали с кресла. Ступни, почти нечувствительные, безжизненно подрагивали от холода и слабости. Но даже этот дискомфорт казался уже не таким значительным по сравнению с тем, что я пережила в той комнате.
Я смотрела на такой же серый пол, тянувшийся бесконечно долго и однообразно, по которому меня везли неизвестно куда.




