
Полная версия
Мы никогда не умрем

София Баюн
Мы никогда не умрем
Когда в одной душе и в одной крови сходятся два заклятых врага, жизнь никуда не годится.
Г. ГессеЗанавес поднимается. Темнота за сценой
Поначалу это было странно – смотреть на одно лицо, а видеть другое. Но Ника не жаловалась – в бесконечной и правильной белизне квартиры, откуда для нее не было выхода, вся власть умещалась в наборе простых карандашей и белых листах эскизника. И она рисовала лицо, которое никак не могла разглядеть. Каждый день, из раза в раз. И серые линии на белой бумаге постепенно становились правдой.
Рисовала глаза – серые. Прищуренные, широко раскрытые, смеющиеся и тоскливые, но всегда серые и всегда чуть другой формы, чем те, в которые ей приходилось смотреть каждый день.
Иногда выходили глаза Виктора, и тогда она злилась и рвала листы.
А он, человек без имени и лица, смеялся.
Он редко смеялся.
Она рисовала волосы – выходили тоже серые, но она знала, что они каштановые. Длиннее, чем у Виктора. Мягче.
Иногда Ника все же доставала акварель, и тогда картины обретали расплывчатый полупрозрачный цвет. Но она редко рисовала красками – вдруг придет Виктор. Если увидит рисунки – Ника не знала, что тогда будет.
Она никогда не видела Виктора с длинными волосами.
Сегодня на ее портрете человек без имени, которого она звала Милордом, одет в сюртук. Серый, но на самом-то деле зеленый. Мятый, его придумали сразу мятым, да видно так и не нашли времени его погладить.
Однажды она сказала об этом Виктору, и он рассмеялся. Виктор смеялся чаще. У него было больше поводов для веселья.
– Рисуешь?
Ника подняла взгляд и усмехнулась. Показала эскиз:
– Теперь похоже?
– Я не люблю свои портреты, ты же знаешь, – тихо сказал он, кончиками пальцев опуская ее блокнот.
Она медленно собрала длинные пепельные волосы в тяжелый узел на затылке и проткнула карандашом. Это правда, не любил. Не любил своих портретов, своего имени, а больше всего не любил свое отражение – еще бы, ведь оно-то никогда не было и никогда не будет похоже на портрет.
Поморщившись, выключила свет и задернула шторы.
Темнота была милосердна – всегда стирала различия между портретом и отражением.
– А что будет написано на его могиле, когда я его убью?
– Полагаю, «Виктор Редский», – он сел на край кровати и стал расстегивать рубашку. Чистую, белоснежную, надетую пару часов назад.
Рядом лежала такая же.
– Это ты его убедил, что к его белесым волосенкам и бесцветным глазкам подходят белые рубашки?
– Ну уж нет, этот пробел в воспитании точно не моя вина, – криво усмехнулся он.
Никакого контраста, монотонная белая определенность. Хорошо хоть его глаза серые, совсем не как у Виктора.
Наверняка и могильный камень ему поставят белый. Ну конечно, это же «пра-виль-ный» цвет.
– А твое имя? На камне?
– Не нужно. Виктор мне дал это имя, и я не хочу, чтобы меня так называли. И тем более, – он с отвращением стянул рубашку, – чтобы его писали на могиле.
– У него дрянной одеколон, – пожаловалась Ника, хватая сброшенную рубашку.
Скомкала и засунула под кровать. Но запах остался, амбра, кожа и табак, приторная и навязчивая смесь. Ника не верила, что когда-нибудь сможет избавиться от прилипчивых ноток. Ей казалось, что даже земля, в которой его похоронят, будет пахнуть этим проклятым одеколоном.
– С этим я тоже ничего не могу сделать, – с искренним раскаянием сказал он.
– Я могу. Убью его, засуну башку в банку с формалином, поставлю на полку и буду любоваться каждый день. И никакого одеколона, – мечтательно прошептала Ника, и он наконец-то улыбнулся.
Она подалась вперед, чувствуя, как тянет, мучительно тянет ее к этому оброненному теплу.
У него осторожный поцелуй. И теплые руки – еще одно невозможное чудо, пальцы, которые переставали быть ледяными. Из движений исчезала нервозность Виктора, а рубашка пахла только чистой тканью. Наверняка его одеколон пах бы морской солью и деревом, нагретым солнцем. У Ники был такой дома, она уже и не помнила откуда. Да и как это «дома» почти не помнила, а сейчас и не хотела помнить.
– Я буду тебя рисовать, – пообещала она, отстраняясь. – Когда убью его, нарисую сотню твоих портретов. Сошью тебе сюртук.
В темноте мало очертаний, зато есть прикосновения и запахи. Ника хотела бы уметь рисовать их, навсегда запереть в бумагу, суметь взять с собой в пустое белое будущее. Но этого никто не умел, ни она, ни та женщина в бархатных перчатках, которую Виктор ненавидел больше, чем собственную мать.
– Зачем мертвецу сюртук? – он прикоснулся к кончику ее носа, и она, не выдержав, вцепилась в его руку и заставила прижать ладонь к своей щеке.
Прикосновение, от которого не останется ничего, кроме тающей памяти, как и от этого человека. И все же Ника надеялась, что когда придет время, какое-то из краденых прикосновений оживет на коже. Принесет секундное утешение – а что еще ей останется?
– Я его похороню! Если на могиле будет написано «Виктор Редкий» – ну и ладно, у тебя будет своя могила! Даже если мне придется хоронить сюртук, твои портреты и…
Она вырвалась. Встала перед ним, глядя сверху вниз. Слезы она не вытирала – на это не было времени. В любой момент он исчезнет.
Была такая сказка, а может, и не одна – про человека, с которым можно быть только в темноте. Нельзя зажигать свечей, потому что тогда волшебство закончится, и наступит реальность. Оказывается, и в жизни иногда приходится следовать сказочным правилам.
– И все, – прошипела Ника. – Это все, что мне останется от тебя, Милорд. Все, что ты мне оставишь – то, что я сделаю, что придумаю про тебя сама! А что мне написать на камне?
– «Милорд» и напиши, если уж решила меня так звать, – устало ответил он. – Как же, «а если у него нет имени»… всегда такой был… Ника, это милосердие, понимаешь? Не только для меня, но и для него, и для… других людей.
– Я не хочу для него никакого милосердия, – процедила она, отворачиваясь. – Я не хочу для других никакого милосердия. Почему я вообще должна думать о ком-то еще?! Я полтора года не выходила из этой чертовой квартиры! И что, кто-то, кроме тебя, был ко мне милосерден?!
– Я знаю, что ты не такая. Ты не жестокая, – он сжал ее запястья. – Я жестокий. И Виктор. И наша милая сестра – может Лера даже больше, чем Виктор. А ты лучше, чем мы. Я хотел бы, чтобы было иначе, я клянусь тебе, – и в голосе плеснула искренняя, режущая боль, – но из-за меня… Из-за моих ошибок, а их много было, непростительно много… Из-за меня тебе придется его убить. Тогда ты сможешь выйти, и не получится как в прошлый раз, когда я пытался помочь тебе сбежать.
– И тебя, – хрипло сказала Ника. – Убить его и тебя.
– И меня, – кивнул он.
– Что написать на камне? Как тебя зовут? Как он тебя звал, Милорд? – настойчиво спросила она.
Откуда-то она знала, что неизбежный финал наступит совсем скоро. Может, это их последняя осень и хорошо, если удастся пережить зиму. Уже превратились в белые шрамы порезы на его спине – широкая «V», так и не ставшая «М». Летом травой поросла могила рыжего пса по имени Генри. Виктор все больше времени проводил с сестрой – будто чувствовал, что их собираются разлучить снова.
Ника не знала, почему когда-то развелись родители Виктора, да и сам Виктор этого скорее всего не знал. Не знал, почему в шесть лет его увезли в ту проклятую деревню. Ника видела его отца и их старый дом, и в других обстоятельствах, пожалуй, посочувствовала бы Виктору. Поэтому ей так понравилась шутка с коробкой из-под скотча и театральным реквизитом – в тот раз она смеялась. Ведь тот человек был виноват не только перед Виктором.
Он закрыл глаза. Ника отвернулась – если он откроет глаза, и они будут белыми – значит, краденое время кончилось. Как хорошо, что она не увидит этого в темноте.
– Мартин, – наконец сказал он. – Виктор звал меня «Мартин».
– Красивое имя, – ответила она, не оборачиваясь. – А если я буду тебя так звать?
– Не нужно, – мягко сказал он, незаметно вытаскивая карандаш из ее волос.
– Тогда расскажи, почему, – попросила она. – Мне эту историю только Виктор рассказывал, а ты знаешь, как он обращается с историями. У него были плохие учителя, – Ника криво усмехнулась. – Расскажи историю, Мартин, и я сложу ее вместе с сюртуком и портретами. Вот увидишь, я лучше обращаюсь с историями.
– Он сказал, что… – Мартин осекся, а потом, сделав глубокий вдох, словно перед прыжком в воду, продолжил: – Я сказал ему, что не нужно бояться темноты.
Ника села рядом и положила голову ему на плечо.
Он сжал ее ладонь ледяными пальцами, но это сейчас не имело значения. Она знала, что многих людей из этой истории нет в живых, а значит, тот, кто ее рассказывает, должен сам стать на шаг ближе к мертвецам.
Хоть в чем-то женщина в бархатных перчатках оказалась права.
Акт I. Говорят, ты хороший человек
Действие 1. Темнота на сцене
Жил да был Маленький принц. Он жил на планете, которая была чуть побольше его самого, и ему очень не хватало друга… Те, кто понимает, что такое жизнь, сразу бы увидели, что все это чистая правда.
ЭкзюпериНичего не было.
Ничего. Только клубящаяся обрывками темнота. Одни из обрывков были ребристыми и холодными, другие ложились на лицо снежинками. А может, хлопьями сажи.
Где-то в темноте звенели и скрежетали голоса. Он не мог разобрать ни слова.
В окружающем хаосе, кажется, нет никакого порядка, никакой логики. Вот металлически-ржавое, ложится в руки и намертво к ним пристает. Что-то тяжелое, царапающее кожу. Стряхнуть бы, избавиться, сбросить. Но он, сам не зная зачем, опускается на колени и прижимает к груди то, что держит в руках. И чувствует, как утекает сквозь пальцы вес. Как шершавое становится теплым и мягким. И вот уже широкая, шелковая полоса змеей обвивается вокруг шеи.
– Нет, – прохрипел он, смахивая с щеки черную снежинку.
Она прочертила на коже вязкий, маслянисто-черный след. Полоска превратилась в удавку, пережала горло.
«Не. Ходи», – раздаются первые слова где-то над ухом.
В этих словах никакого смысла. Он и так никуда не идет – вокруг только темнота. Вовсе нет света, только очертания, осязаемые кончиками пальцев. Нет памяти. Нет прошлого, будущего – и страха тоже нет. Он даже не знает, что должен бояться.
Он… человек? Или зверь с пастью полной раскаленных клыков и чуткими, мягкими ушами? Или он лишь часть этой темноты, которой касается незримо и неощутимо кто-то другой?
«Не ходи».
«Мне… страшно», – раздается еще один голос.
Удавка на шее сжимается сильнее.
Вот один обрывок – он прикладывает к нему ладони, и сквозь них словно проходит электрический ток. Но вместо боли прикосновение вызывает картину, ошеломляющую своим контрастом с темнотой.
Девушка в сером платье зажимает лицо ладонями и смеется, нехорошим, повизгивающим смехом. Между пальцев сочится кровь, капает, капает на воротник, а девушка продолжает смеяться.
«Мне страшно».
«Не. Ходи».
Дышать становится почти невозможно, но страх смерти так и не приходит.
Одно движение – и под пальцы ложится что-то другое. Теплое, вибрирующее, покрытое жестким, длинным мехом. Мертвое.
Он видит себя стоящим в дверях комнаты. Мир вокруг огромен. Он качается в тусклом свете керосиновой лампы, и в этот момент он чувствует себя почти счастливым.
В ладонь с хрустом врезается комок битого стекла.
Маленькая комната. Десятки картин, на полу, вдоль стен – их не хотят показывать, не дают им стать окнами в нарисованный мир. На картинах море, запертое в масляную краску. Сначала он не замечает девушку с пепельными волосами, стоящую посреди комнаты. Ее лицо залито слезами, а глаза полны отчаяния, словно в них поселилась темнота, из которой он вышел.
«Не ходи! Ты ничего не изменишь!.. Я не хочу снова стрелять…» – бессвязно шепчет она, рассыпаясь хлопьями сажи.
«Мне больно», – раздается второй голос.
Он не может понять, кому принадлежит этот голос. Но делает шаг туда, откуда, казалось, он звучит.
Что-то холодное, словно… снег. Это снег. Невидимый в темноте, черный снег.
Он стоит посреди заснеженной улицы и смотрит на беловолосого мужчину в тонком черном пальто. Он молод, но на лице его лежит глубокая, беспроглядная усталость, которую словно впечатывает в его черты каждый порыв ветра. Под ногами у него лежит не то спящий, не то мертвый рыжий пес.
«Не ходи туда. Ты ничего не можешь исправить. Сколько раз ты пытался? Останься, никто тебя не осудит. Оставь меня. Ты ведь знаешь – всем будет лучше, когда я наконец-то умру».
Оказывается, дышать вовсе не нужно. Так больнее. Удавка затягивается, и что-то трещит под ней. Но он не пытается ее сорвать.
«Ты никогда не умрешь», – отвечает он.
Будто тянет колючую проволоку, свернувшуюся комком в груди.
«Не ходи!»
Что-то бьет его по лицу – мягкое и душное. Он срывает с лица тяжелую бархатную ткань, и заснеженная улица сползает под ноги мазутно-черной лужей. Он стоит на самом краю театральной сцены перед пустым залом, только в первом ряду сидит молодая блондинка в черном платье. По ее лицу текут слезы – такие же черные и вязкие, как то, что разливается под его ногами.
«Ах, котеночек! Я хотела, хотела бы сказать тебе не ходить, но ты ведь знаешь, что должен», – шепчет она, протягивая к нему изуродованную ожогами руку. Она встает и делает единственный ломаный шаг, а потом оступается и падает в черноту пола.
И занавес падает, отрезая зал.
Нет никакого моря. И снега. И девушки. И театра.
Осознание внезапно опрокидывается на него, словно чан кипятка. Нет и не будет.
Где-то там, за гранью темноты его ждет бессилие. Он ничего не исправит, не изменит, никого не спасет и никому не отомстит.
Не заслужит покоя или забвения. Ему незачем туда ходить.
Он оборачивается.
Вот она, темнота. Образы, миллионы образов, целое море памяти. Он может касаться их всех поочередно, отталкивая те, что причиняют боль, и сохраняя те, что греют замерзшие руки и застывшее сердце.
У блондинки в театральном зале злое лицо и ломаные притворные жесты. Он не хочет ей верить. Не хочет, чтобы девушка в комнате с картинами плакала, чтобы страдал мужчина в черном пальто.
«Не ходи, не нужно, прошу тебя!..»
«Мне одиноко…»
«Не нужно больше боли, не ходи туда!»
«Они любят тебя, славный, поэтому желают добра. А я не умею любить. Только я скажу тебе правду – истории нужно рассказывать до конца. Иди. Ну же, иди!»
Впереди брезжит свет в дверном проеме. Он шагает в него, не оборачиваясь и не закрывая глаза.
Сначала есть только ломающая боль, перемешивающая память десяти тысяч людей, сделавших одинаковый выбор.
Следом приходит обжигающе-желанное видение. Это пляж на рассвете. Солнце поднимается из серого марева, и небо, и море, и прибрежный песок – единое, залитое светом пространство.
А потом другой свет. Белоснежный, холодный, циничный и злой наполняет его глаза. И больше нет никакой памяти.
И его тоже…
Нет.
«Не ходи…»
…
Тьма скалилась из дверного проема. Что-то таилось в этой темноте. Оно ползло по темному коридору. Тащило свое огромное, скользкое тело, медленно и громоздко. У этого существа тысячи глаз в холодном, студенистом теле, и три щупальца, покрытых редкими черными волосками.
До сих пор оно не настигло его только потому, что движется очень медленно. Своим колышущимся телом оно заняло весь коридор. И бежать некуда. В окне виднеется такая же враждебная, полная монстров тьма.
Если броситься туда, попытаться ухватиться за холодную оконную ручку. Перелезть через ледяной подоконник, коснуться босыми ногами жирной, влажной земли…
Существо станет ползти быстрее, почуяв уходящую жертву. Издаст визгливый, булькающий звук, и в темноте вокруг зажгутся сотни красных глаз…
«Ничего не будет», – раздался голос.
Голос не страшный. Так монстр не стал бы говорить. Говорит, кажется, мальчик, такой же, как он сам… нет, старше. Точно, старше. Наверное, он смог бы помочь ему. И говорит спокойно – значит, не боится.
Только откуда кому-то взяться в доме с запертыми дверями и окнами? Это монстры вездесущи, они живут в любой темноте. А ничего хорошего там отродясь не обитало.
«Неправда. В темноте живут светлячки. Смотри», – и вокруг лампы заскользили, танцуя, несколько огоньков.
Разноцветные, будто слетели с новогодней гирлянды. Они не освещали даже небольшого пространства, только светились сами. И все же в их хаотичном кружении было что-то успокаивающее.
Разве монстры живут рядом с волшебными огоньками?
«А еще в темноте живут совы. У них мягкие перья и золотые глаза», – продолжил голос.
– И острые когти, – на всякий случай шепотом возразил мальчик.
«Они нужны им, чтобы охотиться на мышей. Ты что, мышонок?»
– Нет…
«Тогда зачем тебе бояться сов? Они носят темноту в клювах, а утром укрывают кусочек в теплых перьях, чтобы сберечь от солнца».
– Зачем? Зачем чтобы наступала ночь?
«Потому что без темноты не бывает света. Не бойся темноты. Там нет никого, кто желал бы тебе зла».
Хотелось бы верить. А это, скользкое, страшное?.. И еще…
– А ты сам-то кто? И откуда взялся? Папа не разрешает водить гостей. Говорит, они непременно что-нибудь сопрут. – Мальчика осенила догадка. – Ты вор, да?
Он даже вспомнил слово «форточник». Так шепотом называли одного тощего мальчишку, который иногда появлялся во дворе его бывшего дома.
«Я не вор. Я не знаю, кто я».
– А как тебя зовут?
«У меня нет имени. Если хочешь – придумай его».
Ух ты. Придумать кому-то имя! Это же так… почти как дать кому-то жизнь. Вот не было у человека имени, а теперь – будет. Его будут звать, и он будет отзываться. Всю жизнь.
– Я же тебя совсем не знаю. Вот если подружимся – я смогу понять, как тебя зовут. А ты добрый?
«Что значит „добрый“?», – с легким недоумением спросил голос.
– Ну добрый это тот, кто никого не обижает. И… не хочет обижать.
«Я не стану тебя обижать. И не хочу. Тебя зовут Виктор, верно?»
– Верно. Только меня так никто пока не называет. Я еще не взрослый.
«И не нужно торопиться, – вздохнул голос. – Тебе все еще страшно?»
– Нет, – с удивлением произнес мальчик. – Это как у тебя получилось?
Голос не отвечал.
Темнота и правда опустела. Никто больше не крался к нему, никто не смотрел тысячей глаз.
Он закрыл глаза. Огоньки все еще танцевали у лампы – он откуда-то точно это знал. Зная, что они там есть, а еще этот, странный, но вроде бы хороший, мальчик заснул.
Ему снилась маленькая, пестрая сова, укрывающая под крылом маленький кусочек темноты.
…
Спустя несколько минут он снова открыл глаза. Подошел к шкафу, открыл дверцу. Поморщился.
Аккуратно подняв табуретку, чтобы никого не разбудить, перенес ее к шкафу, и, наконец, заглянул в зеркало, висящее на дверце.
На него смотрело чужое лицо.
Мальчик совсем маленький, ему около шести. Длинный нос и большие, серые глаза делали лицо печальным и бледные губы только усиливали впечатление. Он смотрел на свои руки, с тонкими, длинными пальцами и проступающими под кожей ниточками вен.
И чувствовал подкатывающий к горлу ужас. Хотелось кричать, но он, сделав над собой усилие, проглотил этот крик, шершавый и сухой.
Это не его лицо.
Он точно знал, как выглядит. Пусть он не помнит своего прошлого, только кружащиеся, гаснущие обрывки – морские волны, город с черепичными крышами, а впрочем, нет никакого города и моря.
Пусть он не может вспомнить ни одного момента, когда был собой. Но есть вещи, которые он помнит о себе совершенно точно.
Мальчик в зеркале – блондин. У него почти белые, давно не стриженные волосы. Он – шатен.
У отражения темно-серые глаза. Он откуда-то знает, что, когда Вик проснется, глаза у него будут намного светлее. Потому что это у него, не у Вика темно-серые глаза.
А главное – мальчику в зеркале не больше шести лет. Ему – двенадцать. Это он откуда-то точно знал, да, двенадцать полных лет. Ему не пришлось бы вставать на табуретку, чтобы заглянуть в зеркало.
Он медленно слез с табуретки, отнес ее на место. Закрыл дверцу шкафа – тихо, чтобы не хлопнула. Лег в кровать, завернулся в одеяло.
И почувствовал, как задавленный крик рвется наружу. Пришлось закусить край одеяла, чтобы превратить его в тихий, отчаянный стон.
Что это? Безумие? И кто из двоих безумен?
По всей видимости, Вик. Все, что он может вспомнить – его, Вика, память.
Его отец – алкоголик, избивал его мать.
У него двое сестер. Одну, Леру, Вик очень любит. Младшую, Оксану, почти не помнит. Он не понял ее, и она для него будто не существует – слишком маленькая. Слишком крикливая. Всем слишком плевать на нее.
Вик, кажется, не очень любит мать.
Он вспоминает худую женщину, тихим голосом рассказывающую сказки о море. От обрывков этих воспоминаний почему-то веет тоской и тянет в груди.
Зато Вик любит отца.
Он пытается выловить хоть одно счастливое воспоминание об отце, но ему не удается. Нет совместных прогулок, сказок, игр, поездки на рыбалку или вырезания картинок для аппликации в детский сад. Ничего, что, по его мнению, могло бы сблизить маленького мальчика с папой.
И в детский сад Вик, кажется, тоже не ходил.
А вот важное воспоминание. Ответ на все вопросы.
…
В холодном воздухе золотилась пыль.
– Я скоро научусь писать, – сказала Вику девочка, сидящая на диване.
Она куталась в грязное одеяло, и ее длинные темные волосы рассыпались по одеялу, словно блестящие змейки.
Раньше он сел бы рядом. Вдвоем всегда удавалось согреться быстрее. Но теперь от чего-то не решался. Словно чувствовал, что он, хоть и сидит на ледяном полу, привалившись спиной к дивану, все же уже где-то в недосягаемом «далеко».
– Вик, мне страшно, – сказала девочка, подползая к краю дивана, и беспомощно пытаясь заглянуть ему в глаза.
Он только тяжело вздохнул. Ему тоже было страшно. Но он – взрослый. А значит, должен защищать младшую сестру, а не пугать ее еще больше. А еще он – мальчик. Мальчики не плачут, не показывают своего страха и поддерживают тех, кто слабее.
Его так дедушка научил. Дедушки очень не хватает. Пока он был жив, все было проще. Он пах табаком и тканью. Рассказывал сказки, в которых все было правильно. Рисовал простой и понятный мир. А потом умер. И мир… мир перестал быть понятным.
Вик, украдкой вытерев все-таки подступившие слезы, забирался на диван.
– Трусиха, – беззлобно сказал он, и лег рядом с сестрой, обнимая ее.
Лера плакала. Он гладил ее по голове, кусая губы, чтобы самому не расплакаться.
Там, в деревне, куда они утром едут с отцом, кажется, нет телефона. Только почта. Вик умеет писать, немного. Пока с ошибками, и предложения у него короткие, и буквы все пляшут – но он научится, непременно. А Лера не успела научиться, они вдвоем только недавно выучили азбуку и научились читать простые предложения по слогам.
Ничего, научится. А завтра он скажет ей, что написал ей двенадцать писем, оставив их стопкой в ящике стола. На каждом листе написано большими, неуклюжими буквами – «июль», «август», «сентябрь»… двенадцать листов. Он хотел сделать конверты, но не успел. Отец только неделю назад сказал, что они уезжают.
Двенадцать писем. На год, что она будет учиться писать. Он писал, старательно выводя каждую букву, чтобы сестра не запуталась.
Каждое письмо заканчивалось словами: «Я люблю тебя, сестренка. И буду ждать».
Сес-тр-ен-ка. С пробелами. Ей так проще. Она еще совсем плохо читает.
Лера уснула, положив голову ему на плечо. Он аккуратно убирал ее волосы с подушки. Прижал ее к себе. И тихо, отчаянно разрыдался, уткнувшись лицом ей в макушку.
Он не хотел ехать с отцом ни в какую деревню. Хотел остаться с сестрой. Она маленькая, беззащитная, и боится темноты. Он тоже боится, но готов защищать ее, отважно заглядывая под кровать и выглядывая в темный коридор: «Смотри, тут никого нет. Не бойся, я же с тобой».
Почему отец не может любить маму.
Это же так просто. Она же совсем не сопротивляется.
…
Он смотрел пустыми глазами в темноту.
Отец увез Вика в деревню. Не просто в деревню. На хутор, на отшиб.
Вику нужен друг. Нужна поддержка.
А отец уделяет время свиньям, которые сыто хрюкают в сарае, да бутылке, которая регулярно наполняется в подвале, где стоит безостановочно работающий самогонный аппарат.
Свиньи в сарае – розовые, с тугими боками и чистыми глазами. Свиньи – это деньги. Отец научился заботиться о свиньях и любить деньги.








