
Полная версия
Барышня хакер
В примерочной, отгороженной ситцевой занавеской с ромашками, было душно и темно. Лиза сбросила с себя бесшумное, дорогое бельё, которое стоило больше, чем весь этот магазин. Её кожа, знавшая только кашемир и высокотехнологичный микрофибру, вздрогнула от прикосновения грубоватого хлопка простой белой футболки. Ткань была немного жёсткой, пахла чужим мылом. Она натянула те самые джинсы, выцветшие до цвета неба после дождя. Они облегали бёдра, но были свободны в коленях, сидели не как влитые, а как родные, будто ждали её все эти годы.
И тогда она подняла глаза.
В потёртом зеркале, в серебряной рамке с потускневшей позолотой, стояла незнакомка.
Плечи чуть ссутулились, будто от привычки быть незаметной. Волосы, обычно лежащие идеальной, тяжёлой волной, были собраны в низкий, небрежный хвост, из которого выбивались светлые, пушащиеся от влажного воздуха пряди. Лицо, лишённое тонирующего крема и лёгкого шиммера, казалось шире, моложе, настоящим. На нём читалась неуверенность, усталость от дороги, робкое ожидание. Но в глазах… В глазах, которые так же широко смотрели на своё отражение, горел совершенно новый огонь. Не сфокусированный луч лазера Лизы Муромцевой, а живое, трепещущее, любопытное пламя Лины. Девчонки, которая зашла слишком далеко, чтобы повернуть назад, и теперь смотрит в лицо своему безумию.
Она осторожно повертела головой. Отражение повторило движение. Она попыталась улыбнуться – получилась неуверенная, кривоватая улыбка. Отражение ответило ей. Это был не костюм. Это было расщепление атома её личности. В стеклянной капсуле над озером навсегда осталась Лиза – идеальный, законсервированный образец. А здесь, в душной, пахнущей нафталином коробке, родилась её тень. И тень эта жаждала не просто света. Она жаждала грязи, ветра, дождя, запаха чужого пота и звука живого смеха.
Она сунула руки в карманы джинсов. В правом, на самом донышке, подушечки пальцев нащупали не гладкую ткань, а дырку. Крошечную, протёртую до нитки. Лазейка. Физическое, осязаемое свидетельство, что эта одежда – не броня, а проводник. Через эту дырку могло утекать её прошлое и проникать будущее. Она провела пальцем по краю прорехи, и что-то ёкнуло у неё в груди – смесь страха и восторга.
«Лина, – прошептала она беззвучно, губами зеркальной девушке. – Лина Петрова».
Имя легло, как отпечаток ключа в мягком воске. Щелчок был слышен только ей. Но он отозвался эхом во всём её существе.
Пожилая продавщица с лицом, испещрённым морщинами, как старинная карта, упаковывала покупку в простой полиэтиленовый пакет. Её движения были медленными, точными.
– На собеседование? – спросила она вдруг, не глядя.
Лина-Лиза кивнула, не в силах вымолвить ни слова.
– Не робей, – женщина подняла на неё глаза. В них не было любопытства, только спокойная, усталая мудрость. – Все мы кем-то притворяемся. Кто-то – умным, кто-то – сильным, кто-то – счастливым. А ты вот притворяешься… простой. Это самое сложное. – Она протянула пакет. – Держи. И пусть удача будет на твоей стороне. Той, которая тебе нужна.
Акт четвёртый. Эвакуация: бегство с сообщниками.
Последнее, что нужно было вывезти из крепости, – её единственных союзников. Агата и Кристи спали, сплетённые в одно тёплое, дышащее создание, когда она достала из гардеробной походную сумку-переноску. Они открыли глаза не сразу. Сначала пошевелили усами, уловив изменение в атмосфере, в её запахе (от неё теперь пахло чужим домом, пылью и старым деревом). Потом открыли глаза синхронно. Два пары сапфировых прожекторов уставились на неё. Не было испуга. Было внимательное изучение.
Она не стала уговаривать. Она присела на корточки, чтобы быть с ними на одном уровне, и посмотрела им прямо в глаза.
– Всё. Начинается. Тихо.
Агата и Кристи переглянулись. Между ними пробежала немая кошачья телепатия. Агата первая, с видом глубокой ответственности главного инженера, подошла, обнюхала сумку и, не оглядываясь, юркнула внутрь. Кристи, выдержав драматическую паузу, чтобы подчеркнуть независимость принятого решения, лениво потянулась и последовала за сестрой. Они не издали ни звука. Они санкционировали операцию. Они, казалось, ждали этого момента с того самого дня, как попали сюда. Они всегда знали, что их настоящая миссия – не снижать уровень кортизола, а быть катализатором побега.
Акт пятый. Переход: падение в другую реальность.
Ночь. «Долина» впала в анабиоз, подсветка зданий сменилась тусклым аварийным сиянием. Лиза-в-коже-Лины выскользнула через сервисный выход, катя перед собой неприметный чемодан на колёсиках (с документами, ноутбуком и минимумом одежды) и неся за спиной рюкзак, из которого доносилось недовольное, но смиренное мурлыканье. Она не оглядывалась на чёрные стеклянные громады, похожие на надгробия её старой жизни. Её взгляд был прикован к тонкой чёрной линии забора, за которой густела тьма «Береста-парка».
Она шла по идеально ровной гравийной дорожке, и каждый шаг отдавался в висках. Скрип гравия под колёсами чемодана казался ей невыносимо громким. Она подошла к калитке у озера. Замок был простым, висячим. Код она знала. Не из взлома. Алексей Берестов полгода назад в открытом посте о субботнике написал: «Калитка с озера не запирается. Если пришли работать – вы уже свои». Пароль был действием. Нужно было прийти работать.
Она протянула руку. Пальцы нащупали холодное железо щеколды. Вдох. Выдох. Щелчок.
Звук был оглушительным в ночной тишине, как хруст кости. Лиза замерла, сердце колотилось где-то в горле. Но выстрела не последовало. Ни сирен, ни лучей прожекторов. Только ветер с Виштынеца – внезапный, влажный, несущий в себе запахи, от которых у неё перехватило дыхание.
Она толкнула калитку. Скрип ржавых петель разрезал ночь. Она переступила порог.
И мир изменился.
Это было не метафорически. Это было физически, на клеточном уровне. Воздух перестал быть инертной смесью газов. Он стал субстанцией: влажной, солёной, густой, как бульон. Он обжигал лёгкие не холодом, а живостью. Он пах: озерной водой и тиной, мокрой древесиной причала, дымом (даже ночью!), конским навозом, прелой листвой и чем-то ещё – землёй. Просто землёй. Под ногами был не гравий, а утоптанная, неровная тропа. Она проваливалась в ямки, наступала на шишки, чувствовала под тонкой подошвой своих новых кед каждую веточку. Где-то в темноте, совсем близко, скрипела огромная старая сосна, будто ворочаясь во сне. И тишина… тишина здесь была другой. Она не была пустотой. Она была наполнена. Тысячей мелких звуков: шуршание в траве, всплеск рыбы, далёкий крик ночной птицы, собственное громкое, неровное дыхание.
Лиза обернулась. Стеклянные громады «Долины» стояли на своём берегу, подсвеченные снизу, как нереальные, инопланетные корабли, причалившие к дикому берегу. Они казались ей теперь игрушечными, плоскими, ненастоящими. Всё, что было её жизнью до этой секунды, съежилось до размеров картинки на открытке. А здесь, вокруг, простиралась настоящая вселенная. Тёмная, бесконечно пахнущая, пугающая и бесконечно манящая.
Она сделала шаг вперёд. Потом другой. Сумка с кошками мягко била её по ноге в такт шагам. Она шла по тропинке, ведущей вглубь парка, к тёмным, приземистым силуэтам бревенчатых домов. Из трубы одного из них, того самого главного терема, всё ещё вился тонкий, почти невидимый столбик дыма. Как дыхание спящего великана. Как знак того, что здесь, в этом мире, даже ночью продолжается жизнь.
Она была внутри. Невидимой. Чужой. И на удивление… свободной. Свободной от глаз отца, от веса своего имени, от необходимости быть безупречной. Здесь она была никем. И это «никем» было самым ценным, что у неё когда-либо было.
Операция «Лина» началась.
Часть 4
Первые дни «Лины» в «Береста-парке» были не адаптацией. Это была ломка с последующей сборкой нового скелета. Её тело, идеально откалиброванный под сидячий образ жизни прибор, взбунтовалось против нового протокола. После первой же смены прополки пионов она ощутила боль – не острую, а глубокую, ржавую, исходящую из мышц, о существовании которых она забыла. Боль в основании больших пальцев, сведённых от постоянного захвата стеблей сорняков. Боль в пояснице, гудевшая низким, неумолчным звоном после часов, проведённых в неестественном наклоне. Боль в плечах от вёдер с водой, которые приходилось таскать, нарушая все законы биомеханики, усвоенные на курсах ergonomics.
И это было блаженство.
Каждый вечер, забираясь на свою узкую железную койку в комнатке под крышей, она лежала и прислушивалась к этому гулу усталости. Это был честный сигнал. Подтверждение того, что она не симулирует, что её усилия имеют физический, измеримый выход. Её руки изменились. Мягкие, холёные ладони покрылись жёсткими желтоватыми мозолями у основания пальцев и красными ссадинами от грубой джутовой верёвки. Она рассматривала их при свете керосиновой лампы (Wi-Fi в комнате не ловился, а розетка была одна, и та – для чайника), и в груди шевелилось странное чувство – не отвращение, а гордость. Это были руки, которые что-то сделали. Не нажали клавиши. Сделали.
Мир открывался ей не через экран, а через поры. Он врывался в неё запахами, такими густыми и ядовитыми, что поначалу кружилась голова. Кисло-сладкий пар от гигантских чанов с вареньем на кухне, в котором угадывались тонны лесных ягод. Горьковатая, пыльная вонь сеновала, где под потолком кружили золотистые мошки. Тяжёлый, животный дух конюшни – смесь пота, навоза, овса и тёплой шерсти. И главный, вездесущий запах – земли. Не абстрактной, а разной: после дождя она пахла железом и грибами; на солнцепёке – пылью и полынью; в теплице – влажным торфом и молодой зеленью. Она научилась их различать, как раньше различала языки программирования.
Еда была откровением. Не обедом. Таинством. За длинными дубовыми столами в столовой, где на стенах висели вышитые полотенца и старые фотографии в рамочках, ели все вместе: садовники, конюхи, горничные, повара. Суп был не жидким, а наваристым бульоном, в котором плавали куски мяса с костью и коренья, выуженные ложкой. Хлеб, который надо было не резать, а ломать руками – плотный, влажный, с душком закваски, застревающий в зубах. И молоко… настоящее, из-под коровы, с плавающими на поверхности жирными сливками, которые нужно было снимать ложкой. Оно пахло лугом и имело вкус такой простой и цельный, что после него пастеризованное пакетированное казалось бледной подделкой.
Её комната стала кельей, убежищем. Она пахла смолистыми сосновыми стенами, сушёной мятой и полынью, развешанными по углам от моли, и вечной, лёгкой сыростью старого дерева. Агата и Кристи первое время вели себя как разведчики на вражеской территории. Они часами сидели на подоконнике, безмолвно наблюдая за жизнью двора: за курами, важными гусями, вечно суетливыми работягами. Потом, убедившись в безопасности, начали вылазки. Возвращались с трофеями: Агата – с дохлым, но гордым видом принесённым мышонком (к ужасу Лизы), Кристи – с репейниками, вцепившимися в её шикарный хвост. Они обрели здесь дикое счастье, став частью экосистемы.
И он был везде. Алексей. Не картинка, а постоянный источник движения и звука. Она видела его в разных ипостасях: Алексей-практик – по локоть в грязи, помогающий вытаскивать застрявший в болотце трактор; Алексей-художник – с угольком в руке, рисующий на куске фанеры эскиз будущей беседки; Алексей-хозяин – сурово отчитывающий поставщика за некачественные доски, но голос его ломался, когда тот начинал оправдываться больной женой. И всегда с ним – Барс. Пёс-великан, его тень и совесть. Лина видела, как Барс, обычно ленивый, вставал и шёл за хозяином, когда тот, озабоченный, бродил по территории. Как он клал свою лохматую голову ему на колени, когда Алексей, уставший, садился на ступеньки крыльца. Их общение было без слов. Это была преданность не слуги, а брата по оружию, того, кто просто выбирает быть рядом, несмотря на все твои странные затеи с лабиринтами из подсолнухов.
Она научилась избегать его, становиться частью пейзажа. Сливаться с цветом старой рабочей одежды, опускать глаза, делать вид, что занята своим делом. Она впитывала его мир через поры, ушами, кожей. И этот мир, шершавый, пахнущий, утомительный, начинал казаться ей единственно настоящим. Её прежняя жизнь в стеклянной капсуле отдалялась, становилась сном, красивым, но безжизненным, как картинка в журнале.
Атмосфера в парке сгущалась, как варенье в котле. Приближался аукцион «Виштынецкое созвездие» – главное летнее событие, ради которого всё и затевалось. Не для пафоса. Для мечты Алексея. Все знали: вырученные деньги – это «Живой уголок», детская ферма, мечта, которая вот-вот станет явью. Работа кипела, но это была счастливая суета. На поляне колотили сцену, и стук молотков сливался в весёлую, неровную дробь. Девушки из службы гостеприимствия шили из простого ситца флаги и гирлянды. Воздух был пропитан сладким ядовитым запахом ванилина, корицы и пылающего в печи сахара – пекли, пекли без конца.
И все говорили о жемчужине. О сокровище Берестовых. Том, что отдадут, чтобы остальное жило.
Случай привёл её туда, когда она протирала пыль с тяжёлых дубовых перил в главном корпусе. Дверь в комнату, которую называли не иначе как «святая святых», была приоткрыта. Заглянув в щель, она застыла.
Янтарь.
Не ювелирное изделие. Летопись, написанная светом. Колье из крупных, лишь слегка обработанных самоцветов, каждый – со своей душой и историей. Один – густого, тёплого, как старый коньяк, оттенка, и внутри него, как в маленькой вселенной, застыли миллионы пузырьков воздуха. Другой – прозрачно-медовый, с вмерзшей, словно вчера упавшей, иголочкой древней пихты. Третий – тёмный, почти вишнёвый, вобравший в себя закаты сотен лет. А в центре… Брошь. Роза. Не стилизация. Настоящая, с изогнутыми, нежными лепестками, с прожилками, вырезанными с такой безумной, невероятной любовью, что, кажется, стоит дохнуть – и они задрожат. И в самом сердце одного из камней – включённость. Крошечная, диковинная голубая искорка, будто капля неба самого чистого дня на земле упала в смолу и осталась там навеки.
Она смотрела, и дыхание перехватило. Это была не стоимость. Это была память, ставшая плотью. Тепло руки, носившей это. Отблески свечей на балах. Шёпоты признаний и прощаний. Вся история семьи, её радость и боль, спрессованные в солнечном камне. Они лежали на бархате цвета спелой вишни, и от них, казалось, исходило тихое, золотистое сияние. Они были живым сердцем этого места. И его должны были вырезать, чтобы дать жизнь новой мечте. Красиво. Страшно. По-настоящему.
Утром в день аукциона небо было таким чистым и высоким, что больно было смотреть. Лина вышла поливать герань на крыльце. Воздух звенел, как хрустальный бокал. Откуда-то доносились пробные аккорды баяна. Пахло кофе, свежеструганным деревом и надеждой.
И этот хрупкий, прекрасный мир разбило один-единственный звук. Не крик. Сдавленный, хриплый стон, вырвавшийся из самого нутра, полный такого немого ужаса и боли, что у Лизы похолодела кровь. Он вырвался из груди Фёдора Игнатьевича, управляющего, человека с лицом и манерами дореволюционного дворецкого, которого, казалось, ничто не могло вывести из равновесия.
Она бросилась внутрь, забыв про лейку, из которой хлестала вода на половицы.
Дверь в «музей» была распахнута. Фёдор Игнатьевич стоял на пороге, держась одной рукой за косяк, другой бессознательно сжимая у горла. Он был белее известки. Его обычно невозмутимые, умные глаза были остекленевшими, уставившимися в одну точку.
Лина, сердце колотясь где-то в горле, заглянула.
И её мозг, сверхбыстрый процессор, на миг завис в синем экране непонимания. Потому что обрабатывать было нечего. Картина была сюрреалистичной в своей… безупречной пустоте. Всё на месте. Витрина – цела. Стекло – не разбито. Замок – не взломан. Даже бархатные подушки лежали ровно, красиво, без единой морщинки. И пусто. Три углубления, где накануне покоились слитки янтаря – пустота. Место, где должна была сиять брошь-роза – пустота. Просто… ничто. Сокровище испарилось. Оставив после себя лишь лёгкий, едва уловимый аромат сандалового дерева от шкатулок и оглушительную, звенящую тишину. Тишину, которая была громче любого крика.
Это была не кража. Это было исчезновение. Идеальное. Бесплотное. Невозможное. Преступление, совершённое призраком. И от этой невозможности по спине пополз холодный, липкий ужас. Так не воруют. Так стирают с лица реальности.
Где-то на крыше флигеля, над самым этим окном, Агата и Кристи, гревшиеся на утреннем солнце, синхронно вжались в черепицу. Шерсть на их спинах встала дыбом, и из обеих грудей вырвалось низкое, не кошачье, а первобытное шипение – реакция на волну чужой, чудовищной боли, донесшуюся снизу.
Тяжёлые, быстрые шаги в коридоре. На пороге – Алексей, а за его плечом, отталкивая его, – Иван Берестов. За ними, тяжёлой рысью, вкатился Барс. Пёс, войдя, сразу прижал уши. Он не залаял. Он, опустив могучую голову, медленно, как тень, подошёл к хозяину-отцу и тыкнулся холодным носом в его бешено сжатую, дрожащую длань. Молчаливое: «Я здесь».
Иван Берестов, крепкий, как старый дуб, мужчина, чей смех обычно гремел на весь парк, шагнул вперёд. Он посмотрел на пустые бархатные ложа. Сначала не поверил глазам. Медленно, как в замедленной съёмке, протянул руку. Его толстые, сильные пальцы, привыкшие к лопате и топорищу, дрогнули и легонько, почти с нежностью, потрогали углубление, где лежало колье. Он почувствовал лишь прохладный, пустой бархат.
И тогда с ним что-то произошло. Не слом. Внутренний взрыв. Всё его тело, вся его мощная, жизнеутверждающая стать осела, обрушилась внутрь себя, как подточенный термитами дуб. Лицо из здорового, румяного превратилось в серое, землистое, мертвенное. В глазах, таких же ясных и прямых, как у сына, что-то погасло. Навсегда.
– Нет… – выдохнул он. Звук был выскоблен из самого нутра, хриплый, как скрип несмазанной петли. – Не может быть…
Алексей бросился к нему, схватил за локоть:
– Пап! Пап, дыши! Сейчас разберёмся, вызвали полицию…
Но Иван вырвал руку с силой, которой от него не ждали. Его горе, чёрное, бездонное, нашло единственную щель. Оно сжалось, спрессовалось в белую, слепящую, ядовитую ярость. Он обернулся. Его взгляд, тяжёлый и острый, как ледоруб, пронзил стену, стекло, утренний воздух – и вонзился в ненавистные, сверкающие на солнце стеклянные ульи «Muromets-Valley».
И тогда он заревел. Рёв раненого зверя, рёв человека, у которого вырезали сердце и назвали это кражей.
– МУРОМЦЕЕЕВ! ЭТО ЕГО РУК ДЕЛО! ПОДОНОК! ТВАРЬ БЕЗДУШНАЯ! КУПИТЬ НЕ СМОГ – УКРАЛ! УКРАЛ, КАК ВОРЮГА ПОДЛЫЙ, ИЗ-ЗА УГЛА!
Он тряс кулаком в сторону ненавистных куполов, его трясло мелкой, неконтролируемой дрожью. В этом обвинении не было сомнений. Была ярость пророка, изгоняющего дьявола. Он назначил виновного. И этим виновным стал Григорий Муромцев. Отец Лизы.
Лина слышала этот крик, но будто через толщу воды. У неё подкосились колени, лейка жёстко стукнула о голень, но боли она не почувствовала. Во рту был привкус меди и горечи, как перед рвотой. Земля уплывала из-под ног. Её новый, хрупкий мир – запах хлеба, боль в мышцах, тихая комната – рассыпался в прах под этим рёвом. И сквозь водную толщу до неё донеслись нормальные, живые звуки – далёкий смех с кухни, звон тарелок, бессмысленно-радостная трель птицы где-то в ветвях. Этот мир жил. А её мир здесь только что умер.
Алексей стоял рядом, бледный, сжав челюсти так, что выступили желваки. Он смотрел на пустую витрину, на отца, на окно. В его глазах бушевала гражданская война: сыновьяя боль, желание защитить, утешить – против холодного, неумолимого голоса разума, который шептал: «Не сходится. Слишком грязно. Слишком… глупо». Его растерянный, яростный взгляд метнулся по замершим в коридоре лицам – горничная, прикрывшая рот рукой, дворник с шваброй, она, Лина… Его взгляд задержался на ней. На её глазах, широко раскрытых, полных не просто испуга, а бездонного, парализующего ужаса, будто она увидела не кражу, а открывшийся ад. Девчонка, вся побелевшая, будто из неё высосали всю кровь.
И в этот миг, пока имя «Муромцев» ещё висело в воздухе, в сознании Лизы вспыхнул образ отца. Не яростного. Холодного. Сидящего в своём кресле из мемориальной кожи, с равнодушным, как у хирурга, взглядом, скользящим по графикам на экране. Абсолютная, тотальная несовместимость. Это была не логика. Это было интуитивное, животное знание, удар ниже пояса: «Нет. Не он. Никогда».
Стена вражды превратилась не просто в пламя. Она стала стеной из раскалённой лавы, готовая сжечь всё на своём пути, стереть в пепел границы, личности, судьбы. И она, Лиза Муромцева, только что своими руками выкопала себе яму по самую шею на самой линии фронта. В шкуре Лины Петровой. С двумя кошками, которые шипели на крыше на её же отца. Со знанием, которое было страшнее любой улики. Знанием, которое могло или потушить этот пожар, или подлить в него бензину и сгореть первой.
Часть 5.
Сирены полиции не просто разрезали утреннюю пастораль «Береста-парка». Они вонзились в неё, как стальные штыри в живую плоть. Их вой был не просто громким – он был чужим. Чужеродной, механической болезнью, привнесённой в мир, где самый страшный звук до этого был рёв бензопилы или крик филина ночью. Этот вой заражал пространство, заставляя ёжиться не только людей, но, казалось, и деревья. Сотрудники, ещё полчаса назад суетившиеся с гирляндами и подносами, замерли, а потом, как испуганный табун, сбились в кучки у главного корпуса. На их лицах было не просто недоумение – открытый, детский ужас. Атмосфера уюта была не просто разрушена. Её растоптали сапогами, оставив после себя липкий, тошнотворный холод всеобщего подозрения. Отныне каждый взгляд, брошенный украдкой, мог быть взглядом предателя. Каждый шёпот – обсуждением твоей возможной вины.
Но истинным эпицентром катастрофы, её чёрной дырой, был не музей с его безмолвной, бархатной пустотой. Им был Иван Берестов.
Лина видела его с веранды, куда полиция оттеснила всех «лишних». Он стоял рядом с сыном, но между ними зияла пропасть, шире Виштынецкого озера. Иван не просто стоял – он останавливался. Его мощная, всегда прямая, как ствол вековой сосны, спина сгорбилась под невидимым, чудовищным грузом. Руки, привыкшие сжимать топорище и пожимать руки гостям, беспомощно висели по швам, пальцы слегка подрагивали. Его лицо, всегда румяное, пышущее здоровьем и неистребимым оптимизмом, стало серым и дряблым, как старая, выстиранная до дыр холстина. Кожа обвисла, резко обозначив жёсткие, скорбные складки вокруг рта и глаз. Он смотрел куда-то сквозь людей, сквозь стены, в какую-то свою внутреннюю пустоту, куда только что рухнул весь его мир. Это был не провал проекта. Это было крушение мироздания. Как он позже, сипящим, надтреснутым шёпотом, выдавит из себя в кабинете, глядя на сына пустыми глазами: «Это не украли, Алёш. Это… вырезали. Вырезали память. Самую последнюю, самую живую. Теперь от неё… только пустота осталась. Всё. Пустота».
Лина наблюдала, как Алексей пытался достучаться. Он говорил быстро, тихо, вкрадчиво, касаясь его плеча, пытаясь вернуть того, сильного, в этого сломленного. Но Иван был глух. Он утонул в своём горе, как в холодных, чёрных, бездонных водах озера. И это горе, не находя выхода, начало бродить, закипать и перерастать в единственную силу, способную вытолкнуть его на поверхность, – слепую, каменную ярость.
Он резко, с непривычной грубостью, сбросил руку сына, будто это была петля. Развернулся. Его взгляд, тусклый и мутный, внезапно высек искру, налился свинцовой тяжестью и пригвоздил сверкающие на солнце купола «Muromets-Valley» на том берегу. Они виднелись сквозь листву, как наглая, циничная насмешка над всем, что он любил.
– Кто?! – закричал он. Не повысил голос. Изорвал им тишину. Горло его сжалось спазмом, и звук вырвался хриплым, рваным, животным рёвом, от которого у Лизы похолодела кожа. – Он! Не смог победить в открытую – ударил исподтишка! Купить не смог – украл! Это его почерк! Низкий! Подлый! Бездушная машина!
Каждое слово было не звуком, а плевком горящей смолы. Обвинение, брошенное в кристальный воздух, повисло не дымом, а ядрёным, удушающим смрадом ненависти. Многолетняя холодная война двух царств, державшаяся на паутине судебных исков и язвительных интервью, в этот миг вспыхнула, как сухой торф. Из экономического противостояния она превратилась в священный джихад. Иван Берестов только что не просто назвал имя. Он назначил козла отпущения. Им стал Григорий Муромцев.
Алексей, стоявший в полушаге, испытывал физическую боль раздвоения. Он видел, как боль отца съедает его изнутри, как тот превращается в тень, и эта тень была страшнее любого крика. Он чувствовал её в своей собственной груди, сжимающей сердце. Но его ум, отточенный годами анализа и, как это ни парадоксально, глубокого изучения врага, отказывался глотать эту наживку. Грубая, топорная кража? Это было не по рангу. Слишком примитивно, слишком рискованно, слишком… непрофессионально. Муромцев был стратегом, виртуозом давления, мастером тонких, неопровержимых схем. Он душил, а не резал. Он покупал, а не грабил. Этот акт вандализма не вписывался в его безупречный, холодный профиль хищника, которого Алексей, как натуралист, изучал все эти годы.









