
Полная версия
Барышня хакер

Татьяна Кручинина
Барышня хакер
По мотивам повести А.С. Пушкина «Барышня – крестьянка»
«Дайте человеку маску, и он скажет вам всю правду.»
Оскар Уайльд
ПРОЛОГ
За два месяца до начала событий.
Берлин. Кабинет старого антиквара, где пахнет пыльными книгами и воском для полировки – запахом остановившегося времени. На столе из чёрного дерева, отполированном до зеркального блеска поколениями рук, лежал раскрытый бархатный футляр. Он был пуст. Эта пустота была совершенной, выверенной, как математическая формула забвения. Герр Клаус (75), седой аристократ с глазами, видевшими историю не в учебниках, а в трещинах на фресках и помутнении лака на старых портретах, смотрел на эту пустоту с тоской, которая длилась уже сорок лет. Тоской не коллекционера, а человека, который однажды увидел свое отражение в другом – и с тех пор носил в душе осколок разбитого зеркала. С тех пор, как мать Ивана Берестова, женщина с прямым, как клинок, взглядом, вежливо, но твердо отказалась продать ему главное сокровище своей семьи. Она не назвала сумму. Она просто сказала: «Это не продаётся. Это – молчаливый свидетель. Оно должно свидетельствовать там, где родилось». Для Клауса это был не отказ, а приговор. Он не мог купить вещь. Он хотел купить право завершить историю, поставить точку в главе своей жизни, озаглавленной «Недостижимое». Сорок лет пустой футляр ждал на своём месте. Он ждал своего содержимого, как гроб ждёт тела, а тело – души.
За тысячи километров от него, в стерильном номере подмосковного отеля «Калибр», пахнущем только страхом и отбеливателем, на экране ноутбука горели два окна. Они светились в темноте, как глаза ночного хищника. В одном – подробный, украденный план курорта «Береста-парк», с отмеченными не только зданиями, но и расписанием патрулей, марками камер, даже любимыми тропинками сторожа-пенсионера. В другом – кристально четкая фотография старинного янтарного комплекта, присланная герром Клаусом. Снимок был настолько качественным, что, казалось, от экрана веяло теплом окаменевшего солнца.
Рука в тонкой перчатке из оленьей кожи медленно, почти с нежностью, обводила контур броши-розы на сенсорном экране. Павел Соколов, известный в узких кругах как Аркадий (50), смотрел на изображение без эмоций. Его лицо было маской из холодного воска, на которой жизнь не оставила ни одной лишней черты. Для него это не было произведением искусства. Это был контракт. Самый сложный и самый высокооплачиваемый в его карьере, где цифры с шестью нулями были не гонораром, а измерителем глубины чужой тоски. Заказ от человека, который готов заплатить любую цену не за вещь, а за закрытие гештальта всей своей жизни. Павел понимал это. Сам он давно растерял все свои гештальты, как теряют мелочь из дырявого кармана. Осталась только чистая, отточенная функция.
Он изучал схему парка, ища не технические, а психологические узы и узлы. Вот – владелец-традиционалист, Иван Берестов. Его слабость – гордость и любовь к «настоящему». Ему нужно продать не новинку, а идею «умной» заботы о старине, цифрового помощника для хранителя. Вот – вакансия садовника. Идеальная точка входа. Тихая, невидимая роль, дающая доступ ко всем углам и в то же время делающая тебя частью фона. Его взгляд зацепился за маленькую заметку: «Хобби владельца – восстановление старых сортов роз. Не доверяет современным гибридам».
Уголок рта Павла дрогнул на миллиметр. Не улыбка. Смазка механизма.
Он закрыл ноутбук. Щелчок замка прозвучал в гробовой тишине номера громче выстрела, как взведенный курок. В темноте он сидел ещё несколько минут, сливаясь с мраком, отрабатывая в уме диалоги, жесты, легенду. Легенду об Анатолии Сергеевиче, вдовце, потерявшем жену от болезни, которую не смогли распознать вовремя эти ваши компьютеры. О его бегстве из города к земле. О его тихой, одинокой любви к розам – последнему, что связывало его с ушедшей любовью. Каждая деталь легенды должна была быть не просто правдоподобной. Она должна была излучать тихую, благородную боль, которую стыдно выставлять напоказ, но которую невозможно скрыть от проницательного взгляда такого же, как он, человека старой закалки.
Завтра он поедет на собеседование. В багажнике уже лежала потрёпанная рабочая одежда, пахнущая не магазином, а настоящей землёй (её специально выдерживали неделю на заброшенном огороде). В кармане – заветренная фотография улыбающейся женщины. Не его жены. Актрисы из забытого сериала. Но для легенды она была самой реальной женщиной на свете.
Семена для самого элегантного похищения века, похищения не вещи, а призрака из прошлого, были отобраны, проверены на всхожесть и готовы к посеву. Оставалось лишь аккуратно, с любовью истинного садовода, посадить их в плодородную почву человеческого доверия.
Часть 1
Калининградская область – это не география. Это состояние души, подвешенной между «было» и «станет», вечно балансирующей на лезвии бритвы между памятью и забвением. Воздух здесь – слоёный пирог из запахов, где каждый слой – эпоха: солёный, йодистый бриз с Балтики, несущий в себе шепот викингов и скрип кораблей Тевтонского ордена; сладковатый, приторный дымок польских котельных, напоминание о недавних, ещё тёплых границах; терпкая, хвойная пыльца вековых сосен, стражей этой земли; и вездесущая, едва уловимая, но цепкая нота древней смолы – призрак янтаря, солнечного камня, который помнит не только мамонтов, но и рычание саблезубых кошек, и первый крик родившегося в этих лесах человека. Здесь время текло не линейно, а кругами, как вода в старице. Здесь легко потеряться в столетии, просто свернув с асфальта на грунтовку. И именно здесь, на берегу Виштынецкого озера – чёрного, глубокого, холодного, как взгляд спящего бога, не желающего просыпаться от тяжких снов истории, – Григорий Муромцев решил построить не просто курорт. Свою утопию. Свой ответ хаосу.
«Muromets-Valley» не вторгался в природу. Он её карантинировал. Поместил под стеклянный колпак для всеобщего обозрения и изучения. Стеклянные и стальные структуры вырастали из леса не как его продолжение, а как его критика, как насмешка. Каждая линия, каждый угол, каждый блик на идеально гладкой поверхности кричали о превосходстве человеческого замысла, логики и воли над бестолковой, расточительной красотой дикого мира. Здесь пахло не землёй и хвоей, а чистотой. Абстрактной, почти математической чистотой, запахом отсутствия запаха. Воздух был лишён не только пыльцы и микробов, но и, казалось, самой возможности жизни – этой вечной возни, размножения, гниения. Он был инертен, как благородный газ в лампе, который светит, но не горит. Тишина была не лесной, насыщенной сотней мелких, живых шумов – шелестом, писком, треском, всхлипом, вздохом. Это была тишина поглощения, вакуума. Звукопоглощающие панели в стенах, полу, потолке высасывали звук, как вампиры-молчальники, оставляя после себя безвоздушное пространство, в котором с болезненной чёткостью звенели собственные, невысказанные мысли. Это был рай для тех, кто боялся жизни в её сыром, нефильтрованном, непредсказуемом виде. Рай Григория Муромцева. Мир, где хаос был объявлен вне закона, а случайность – главным врагом прогресса, подлежащим тотальному искоренению.
А через ажурную черту кованого забора – издевательски красивого, будто сплетённого из чёрного морозного узора на окне, – лежало царство его антипода, его отрицание, его живой упрёк. «Береста-парк» не строился. Он вырастал, как грибница после тёплого дождя, принимая форму холма, уступая давлению корней старых дубов, следуя изгибам ручья. Бревенчатые срубы, почерневшие не от бедности, а от богатства – богатства прожитых лет, впитавших в себя тысячи рассветов, ливней, морозов, детского смеха и тихих разговоров на крыльце. Здесь воздух был густым и сытным, как бульон. Парило от земли после утреннего тумана, и этот пар был живым, в нём танцевали мириады мошек. Пахло дымом, но не просто дымом – а дымом от яблоневых и вишнёвых веток, который сладковатой, ноющей пеленой стлался над крышами, цеплялся за одежду. Пахло тёплым, дрожжевым тестом, конским потом, мокрой собачьей шерстью и мхом, отсыревшим за ночь, пахло жизнью в её бесконечном, нескончаемом процессе обмена веществ. Это был мир не тишины, а пауз, смысловых и глубоких. Скрип качелей на пустой веранде, говоривший об отсутствии детей, которые уже выросли. Удалённый, методичный стук топора, эхом отзывающийся в лесу, – разговор человека с деревом. Взрыв женского хохота из открытого окна кухни, немедленно перекрытый смущённым затиханием и шипением: «Тише, Иван Петрович спит!». Мир Ивана Берестова. Мир, где главной технологией было не управление, а умение слушать – землю, воду, лес, соседа. Мир, где душа была не абстрактной философской категорией, а таким же реальным органом восприятия, как слух или зрение, и её, эту душу, нужно было постоянно кормить простыми, грубыми, но настоящими впечатлениями. Иначе она чахла.
Лиза Муромцева проснулась от того, что её сон закончился по расписанию. Ровно в 06:00:00 умный браслет на её запястье, холодный и бездушный, как наручники, передал сигнал нервной системе через серию едва ощутимых, но неотвратимых электрических импульсов – протокол «мягкое пробуждение». Не было будильника, этого вульгарного окрика. Была бесшумная диктатура технологии. Она открыла глаза в комнате, где свет уже был. Не солнечный, пробивающийся сквозь облака и листву. Светодиодный спектр, с математической точностью имитирующий солнечный свет через тридцать семь минут после восхода над Виштынецким озером, с поправкой на облачность, зафиксированную метеодатчиком на крыше, и на угол падения лучей в это время года. Он был идеален. Безупречен. И от этого идеала, от этой предсказуемой красоты, щемило в груди тупой, ноющей болью, как от красивой, но давно зажившей раны.
Она лежала и слушала тишину. Нет, не тишину. Звук отсутствия звука. Гул в ушах от непривычной, противоестественной пустоты. Её кожа, тонкая и чувствительная, как у всех, кто редко выходит на настоящий, некондиционированный ветер, тосковала по касаниям. Не по прикосновениям дорогого египетского белья или идеально отполированного стекла гаджетов. По грубым, честным касаниям. По шершавой, растрескавшейся коре сосны, по колючей, ароматной хвое, по ледяной, обжигающей до слёз воде озера, по тёплому, влажному дыханию животного, по шершавому языку, вылизывающему руку. Её мир был тактильным вакуумом, стерильным боксом, и от этого вакуума немело всё внутри, как немеет конечность, если её долго не шевелить.
На подоконнике, залитом искусственным, рассчитанным рассветом, сидели её единственные сокамерники, надзиратели и судьи. Агата и Кристи. Сиамские кошки. Их окрас – не просто окрас. Это была философия, воплощённая в меху: тёмная, бархатная маска на светлом, кремовом фоне, как будто сама ночь примерила маску дня, чтобы подглядывать за миром, оставаясь неузнанной. Их глаза, синие, как вода Виштынеца в редкий ясный полдень, видели не только предметы. Они видели намерения, колебания воздуха, призраков в углах, ложь в голосе. Отец подарил их ей с подробным, на двадцати страницах, отчётом об их генетическом превосходстве, стабильной психике и статистически доказанном положительном влиянии на психоэмоциональный фон человека. Он купил живые, дышащие иконы фелинологии, сертифицированные чемпионы. Он не купил и не мог купить их сущность – дикую, независимую, насмешливую, древнюю, как сами пирамиды. Они признали Лизу своей царицей не из-за её родословной или банковского счета, а потому что учуяли в ней ту же, скрытую под слоями правильности и алгоритмов, дикую, одинокую искру. Григория же терпели как неизбежное, шумное зло, источник консервов премиум-класса и тёплого места на диване. Их любовь была безоговорочной и тиранической. Их присутствие было молчаливым, ежесекундным укором всему расчётливому миру отца – они спали, ели, драли когтями дизайнерскую мебель, следуя только своим кошачьим хотениям, и были при этом абсолютно, по-звериному счастливы.
Сейчас они, выгнув в унисон спины в одной плавной, волнообразной линии, наблюдали. Не за комнатой. За пределом. Их уши, тонкие, почти прозрачные, как лепестки орхидеи, поворачивались на микроскопические градусы, ловя и анализируя каждый звук из-за забора: тот самый раскатистый, грудной смех, который нарушал все нормы звукового давления, установленные в «Долине», лай собаки – не истеричный, а деловой, далёкий оклик «Эй, Вань, передай гаечный ключ, этот не лезет!» – музыка простого действия.
Лиза встала. Пол под её босыми ногами мгновенно отозвался приятным, равномерным теплом – датчики зафиксировали окончание фазы сна и повысили температуру на 1,2 градуса, оптимально для комфортного пробуждения. Запрограммированная, бездушная ласка. Она подошла к окну, и её бледное, почти прозрачное отражение наложилось на бурлящий, цветной вид «Береста-парка» – призрак в дорогой пижаме, заточённый в рамке из безупречного, неионизированного, ударопрочного стекла.
Её вид из окна был законченным проектом ландшафтного дизайнера с мировым именем, лауреата премий. Каждый валун на дорожке лежал не просто так, а согласно диаграмме «естественной хаотичности третьего порядка», созданной специальным софтом. Сосны были обработаны автоматической системой капельного полива с добавлением нутриентов для сохранения идеального, неизменного оттенка хвои круглый год. Даже озеро вдалеке казалось здесь более смирным, прирученным, словно и его усмирили, показав графики окупаемости и KPI по эстетике. Всё было прекрасно. И мёртво.
А там, за черной ажурной преградой, которую она мысленно называла «Линией фронта»…
Там кипел, бурлил и переливался через край первородный бульон жизни. Из широкой трубы дома Берестовых валил дым – не сизый, жидкий и безликий от газового котла, а густой, белёсый, пахучий, как дух леса. Дым, который сам был историей – историей сгоревшей старой яблони, подарившей свой аромат и тепло последний раз. Лиза прижала лоб к прохладному, непроницаемому стеклу. Она не могла понюхать, но она помнила запах. Не конкретный. Собирательный. Запах детства, которого у неё никогда не было, детства из книг и старых фильмов: бабушкины пироги с капустой, мокрая собачья шерсть после дождя, прелые листья в осеннем саду, парное молоко из-под коровы, пахнущее травой. Запах подлинности, неоспоримой настоящности. У причала, который был не инженерным сооружением, а органичным продолжением берега, мужики в замасленных, протёртых на коленях куртках что-то чинили, переругиваясь на непереводимом, музыкальном диалекте, где русские слова сплетались с забытыми немецкими и польскими корнями в единый, живой язык этого места. Их смех был хриплым, откровенным, плотоядным. Он вибрировал в воздухе, преодолевал расстояние и стекло, достигал её, щекоча что-то глубоко в диафрагме, вызывая странный, болезненный спазм – смесь жгучей зависти и щемящей тоски. Где-то на окраине парка пёс, неведомой, благородной дворняжьей породы и огромных, медвежьих размеров, затягивал свою утреннюю, волчью арию – просто так, от избытка чувств, потому что жив и видит солнце.
Этот мир был расточителен, неэффективен, абсурден. Он тратил тепло дров на обогрев огромных, сквознячных помещений со щелями в старых рамах. Тратил время на неторопливые, бесцельные беседы у забора. Тратил силы на то, чтобы вручную таскать тяжеленные поленья и чинить дырявые, старые лодки, которые проще было бы выбросить. Он был полон потерь, душевных метаний, глупых ошибок и простой, немудрёной, идущей от живота радости. И он жил. Громко, запашисто, неопрятно, щедро. А её мир тихо, бесшумно и безупречно функционировал. Как дорогой, выключенный механизм.
Кристи, не отрывая взгляда от окна, медленно обернула голову. Её синий, лазерный взгляд, холодный и всевидящий, как сканер аэропорта, пронзил Лизу насквозь. В нём не было вопроса. Был вердикт. И кошачье, безмерно древнее и снисходительное презрение: «Мы, высшие существа, снизошли до соседства с вашим нелепым родом. Мы допускаем ваше обслуживание, пока оно нас устраивает. Но даже нашему ангельскому, поистине безграничному терпению есть предел, когда мы вынуждены наблюдать такое вопиющее непотребство. Ты дышишь, пьёшь, ешь. Ты функционируешь в заданных параметрах. Но ты не живёшь. Это оскорбляет наши эстетические и этические чувства. Это скучно. Исправь. Немедленно.»
Дверь (бесшумный гидравлический привод, срабатывающий на чип в её браслете) растворилась, впуская в комнату не отца, а явление. Григорий Муромцев вошёл не как родитель. Он вошёл как проверяющая инстанция, аудитор, сканирующий актив. Свежевыбритый до состояния идеальной, неестественной гладкости (робот-брадобрей, программа «Максимальная уверенность. Переговоры»), в тёмно-сером, облегающем комбинезоне из «умной» ткани, которая в реальном времени отслеживала осанку, мышечный тонус и уровень стресса, передавая данные в его личный дашборд. От него не пахло. Совсем. Не духами, не мылом, не кожей. Была лишь легкая, холодная, металлическая аура абсолютной чистоты, как от вскрытой вакуумной упаковки стерильного хирургического инструментария.
– Доброе утро, Лиза, – произнёс он. Голос – ровный, монотонный, лишённый тембральных колебаний, идеальный для передачи информации без эмоциональных помех, как голос спутникового навигатора. – Согласовано. Летняя практика. База – кафедра кибербезопасности БФУ. Научный руководитель – профессор Воронцов. Тема: «Разработка криптографического протокола безопасного обмена данными для распределённых IoT-сетей в условиях низкой пропускной способности каналов на примере объектов природного наследия». Старт – первое июня. Отчётность – раз в неделю, структурированная, по форме №4 в корпоративном портале. Дедлайн финального отчёта – двадцать пятое августа.
Он не спросил «Как спала?». Не поинтересовался «Что снилось?». Он внёс коррективы в её жизненный алгоритм, обновил прошивку. В его внутренней, цифровой вселенной «Семья» дочь была самым ценным, сложным и перспективным активом. Любовь выражалась в постоянной, неустанной оптимизации этого актива: максимальная защищённость (физическая, цифровая, ментальная), максимально релевантные знания и навыки, формирование сетки социальных контактов с максимальным потенциалом полезности. Эмоциональный модуль в его собственной операционной системе был отключён за ненадобностью – он потреблял неоправданно много ресурсов и вносил критические ошибки в вычисления. Это не было бесчувственностью. Это было высшей формой рационального аскетизма. Чувства, по его глубокому и непоколебимому убеждению, были архаичным, баговым интерфейсом, который человечество давно должно было заменить на что-то более эффективное, логичное и предсказуемое.
– Хорошо, папа, – прошептала Лиза. Слово вышло тихим, сдавленным, как будто его выдавило из неё давление стерильного, безжизненного воздуха комнаты. Она смотрела не на него, а сквозь него, на своё бледное, размытое отражение в стекле, за которым бушевал, шумел и жил другой мир. Её мир.
Он кивнул, его взгляд – быстрый, аналитический, как луч сканера штрих-кода – скользнул по кошкам, застывшим на подоконнике в одинаковых позах, как две изящные, бесценные, но раздражающие фарфоровые статуэтки зла. В его глазах, холодных и ясных, мелькнуло знакомое, едкое раздражение системного архитектора перед непонятным, неудаляемым legacy-кодом, унаследованным от старой системы. Эти существа были живой аномалией. Их поведение не описывалось ни одной из его логических моделей, не укладывалось в прогнозы. Они спали по двадцать часов в сутки, а потом две минуты носились как угорелые, снося всё на пути, без всякой видимой цели. Неэффективно. Нелогично. Иррационально. Но… графики и данные её браслета показывали, что в дни, когда Лиза проводила более часа в физическом контакте с ними, её нейроактивность демонстрировала паттерны, ассоциируемые с состоянием «расслабленного сосредоточения», идеального для обучения. Польза, пока что, перевешивала издержки и раздражение. Они были допущены в систему на особых правах – как живые, пушистые, непредсказуемые дебаггеры её эмоционального состояния.
Не сказав больше ни слова, он развернулся на каблуках своих бесшумных туфель и вышел. Дверь плавно съехала на место, оставив после себя не пустоту, а насыщенное, густое отсутствие. Воздух в комнате снова стал просто воздухом «Долины» – чистым, мёртвым, предсказуемым, выверенным до молекулы.
Агата спрыгнула беззвучно, как тень, отделившаяся от стены, и обвила её ноги, впиваясь крошечными, острыми, как иглы, когтями в дорогой, ручной работы ковёр – ровно настолько, чтобы оставить видимые следы-зазубрины, но не порвать нить. Её мурлыканье было не просто звуком, а низкочастотной, мощной вибрацией, которая, казалось, шла из самого центра земли, из тёплых недр, и нарушала акустическую стерильность комнаты, внося диссонанс. Это был акт маленького, ежедневного, нарочитого терроризма. Бунт одной живой, тёплой, непокорной и древней системы против мёртвого, идеального, искусственного порядка.
Лиза вздохнула. Не так, как рекомендовало приложение для дыхательных практик, которому следовала три года (вдох на 4, задержка на 7, выдох на 8). Она вдохнула резко, глубоко, с надрывом, пытаясь наполнить лёгкие не воздухом, а ощущением. Ощущением жизни, плоти, крови. Но лёгкие наполнились лишь стерильной, сбалансированной смесью азота и кислорода. Она снова прильнула к стеклу. Дым над «Береста-парком» почти рассеялся, растворился в утреннем свете, но в её воображении, упрямом и неподконтрольном никаким алгоритмам, он теперь висел постоянно. Как призрачный, манящий шлейф. Как маяк в тумане безупречности.
И она вдруг с жуткой, леденящей ясностью осознала, словно прозрела: её жизнь – не золотая клетка. Золото – металл живой, тёплый, он имеет вес, ценность, историю, его можно поцарапать, расплавить, перечеканить. Её жизнь была белым, беззвучным, бесконечным стерильным контейнером из высокопрочного пластика. Клинически чистым. Абсолютно безопасным. С предсказуемым, гарантированным результатом на выходе. И абсолютно, до панического, животного ужаса, пустой. Любовь отца была самым прочным, непробиваемым полимером в стенках этого контейнера. Он любил её, как любят уникальный, сложный, дорогой и многообещающий долгосрочный эксперимент. Он обеспечивал идеальные, лабораторные условия. Контролировал все переменные. И он никогда, ни при каких условиях, не задастся главным, крамольным вопросом: «А хочет ли сам эксперимент быть экспериментом? Хочет ли семя, чтобы его выращивали в гидропонике под фитолампами, если рядом есть живая, тёплая, пахнущая земля?»
А там, за тонкой, но непреодолимой чёрной линией, бушевал, стонал от напряжения, ликовал и плакал мир без контейнеров, без колб, без протоколов. Мир, где можно было поцарапаться до крови о сук, промокнуть до нитки под внезапным ливнем, отравиться собственноручно собранными грибами, влюбиться с первого взгляда в первого встречного, разбить сердце себе и другим, испечь невёселый, подгорелый пирог, найти в земле ржавый, но ценный клад, потерять последний кошелёк, замерзнуть у костра и внезапно, остро понять всем существом, что ты – живой. По-настоящему. До мурашек. До слёз. До восторга и отчаяния.
Кристи, наблюдая за её метаниями, издала короткий, шипяще-фыркающий звук, полный кошачьего, безмерного презрения к человеческой нерешительности и тупости, и ткнула её холодным, влажным, как утренний гриб, носом в ладонь. Их взгляды снова встретились в отражении окна. В бездонной, сапфировой синеве кошачьих глаз не было и тени сочувствия. Там был пакт. Договор. И древнее, фелинное высокомерие, граничащее с архаичной мудростью: «Мы знаем, что ты слаба, глупа и запуталась в собственных лапах. Но ты – наша. И эта стеклянная, бездушная коробка нам осточертела. Найди выход. Прояви, наконец, хоть каплю кошачьей изобретательности. Или мы найдём его для тебя. Не для твоего блага, поверь. Для нашего комфорта и развлечения. Потому что смотреть на твои немые страдания и метания – смертельно скучно.»
Первый, самый тихий выстрел в их тихой войне с миром Григория Муромцева прозвучал именно в этот миг. Это был не выстрел. Это был всего лишь вздох. Но от этого глубокого, надломленного вздоха в идеально сбалансированной, инертной атмосфере комнаты дрогнула, заколебалась невидимая струна натяжения. Сценарий дня, загруженный отцом, автоматически продолжил исполнение. Но в самом его ядре, в самой сердцевине, теперь зияла фатальная, неустранимая брешь. Уязвимость нулевого дня, для которой не существует и никогда не будет создано патча. Её имя – не тоска. Не скука. Её имя – Вопрос. Вопрос, начавший шевелиться в самой тёмной глубине её существа, подобно спящей личинке, которую что-то тёплое и влажное наконец разбудило: «А что, если?.. Что, если попробовать выйти за пределы алгоритма?»
И где-то в цифровых глубинах, среди бесконечного потока рекламы, фейков и мемов, уже неслась по оптоволоконным жилам-артериям случайная искра. Маленькая, ничтожная, бессмысленная. Всего лишь палец, коснувшийся сенсорного экрана в автобусе. Лайк под неказистым, самодельным видео, где парень в замасленной футболке, стоя по колено в апрельской грязи, с горящими, как угли, глазами рассказывал о том, как здорово, когда городские дети видят, откуда на самом деле берётся морковка и почему картошка пахнет землёй. Но для души, высушенной в конвейере безупречности, закупоренной в вакууме предсказуемости, и этой микроскопической, случайной искры оказалось достаточно. Чтобы тронуться льду. Чтобы началось тихое, почти незаметное тление где-то в глубине. А там, глядишь, где тление – там недалеко и до пожара.









