Зодчий. Жизнь Николая Гумилева
Зодчий. Жизнь Николая Гумилева

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 15

Вдохновляющая картина! Но вот как описывает гимназию интересующей нас поры (1903–1905) учившийся там в то время поэт Дмитрий Кленовский:

В грязных классах, за изрезанными партами галдели и безобразничали усатые лодыри, ухитрявшиеся просидеть в каждом классе по два года, а то и больше. Учителя были под стать своим питомцам. Пьяненьким приходил в класс и уютно подхрапывал на кафедре отец дьякон. Хохлатой больной птицей хмурился из-под нависших седых бровей полусумасшедший учитель математики, Марьян Генрихович. Сам Анненский появлялся в коридорах раза два, три в неделю, не чаще, возвращаясь в свою директорскую квартиру с урока в выпускном классе, последним доучивавшем отмененный уже о ту пору в классических гимназиях греческий язык… Он выступал медленно и торжественно, с портфелем и греческими фолиантами под мышкой, никого не замечая, вдохновенно откинув голову, заложив правую руку за борт форменного сюртука. Мне он напоминал тогда Козьму Пруткова с того известного “портрета”, каким обычно открывался томик его произведений. Анненский был окружен плотной, двигавшейся вместе с ним толпой гимназистов, любивших его за то, что с ним можно было совершенно не считаться.

И это далеко не единственное свидетельство такого рода.

Истина лежит, вероятно, посередине. Великий поэт, крупный ученый, талантливый педагог, человек либеральных наклонностей и хороший администратор – такое сочетание качеств, скажем прямо, не кажется правдоподобным. И если преподавателям и ученикам жилось при Анненском вольготно, это не значит, что гимназия как учебное заведение функционировала безупречно. Разумеется, в гимназии были педагоги получше описанных Кленовским. Имена некоторых из них известны – математик и инспектор (завуч, по современной терминологии) И. М. Травчатов, латинист А. А. Мухин, учитель русского языка В. И. Орлов. Кто-то из них служил в гимназии и прежде, других привел Анненский.

Что мог знать в то время Николай Гумилев о директоре Царскосельской гимназии?


Иннокентий Анненский.

Фотография Л. Городецкого. Царское Село, 1900-е


Что Иннокентию Федоровичу Анненскому под пятьдесят (родился 20 августа 1855 года). Что старший брат его, Николай Федорович, – известный общественный деятель и экономист, невестка (жена Н. Ф. Анненского), Александра Никитична, – детская писательница и переводчик. Что сам Анненский, закончив некогда историко-филологический факультет Петербургского университета, преподавал некоторое время в гимназии Гуревича, но ушел оттуда задолго до поступления в нее Гумилева; что он заведовал в Киеве четырехклассным училищем Павла Галагана, пока не был назначен директором гимназии – сперва 8-й, располагавшейся на Васильевском острове, потом, в 1896 году, Царскосельской.

Гимназисты могли знать, что Анненский женат и что у него есть взрослый сын. И конечно, Николай Гумилев не мог пройти мимо выполненнных директором гимназии переводов трагедий Еврипида, публиковавшихся начиная с 1894 года. Трагическая сложность, изломанность, парадоксальность характеров древнегреческого “декадента” (ибо именно так воспринимался автор “Медеи” афинской публикой времен Пелопоннесской войны) не могли быть не близки людям рубежа XIX–XX веков. Директор Царскосельской гимназии заставил древнего поэта говорить живым русским языком и гибким русским стихом, помнящим и Тютчева, и Некрасова, – сумев не пожертвовать при этом мощным и трагическим духом античности. Возможно, Гумилев прочитал и оригинальные трагедии Анненского “в античном духе” – “Меланиппа-философ” и “Царь Иксион”, напечатанные с полным именем автора в 1901–1902 годы.

Не мог не знать Гумилев и того, что памятник Пушкину-лицеисту, появившийся в 1899 году в садике за Знаменской церковью, поставлен во многом именно стараниями Анненского. Вполне вероятно, что он читал вышедшую отдельным изданием речь, произнесенную директором перед царскосельскими гимназистами 27 мая 1899 года:

Сто лет тому назад в Москве на Немецкой улице родился человек, которому суждено было прославить свою родину и стать ее славой.

Бог дал ему горячее и смелое сердце и дивный дар мелодией слов сладко волновать сердца. Жребий судил ему короткую и тревожную жизнь и ряд страданий. Сам он оставил миру труд, ценность которого неизмерима. Этого человека звали Александр Сергеевич Пушкин.

Анненский – одним из первых! – заговорил о Царском Селе не как об императорской резиденции, но как о “городе муз”, освященном тенью Пушкина.

Именно здесь, в этих гармонических чередованиях тени и блеска: лазури и золота; воды, зелени и мрамора; старины и жизни; в этом изящном сочетании природы с искусством Пушкин еще на пороге юношеского возраста мог найти все элементы той строгой красоты, которой он остался навсегда верен и в очертаниях образов, и в естественности переходов, и в изяществе контрастов (сравните их хотя бы с прославленными державинскими), и даже в строгости ритмов (например, в пятистопных ямбах “Бориса Годунова”, где однообразная и величавая плавность достигается строгим соблюдением диерезы после четвертого слога).

Этот очаровательный пассаж, где эффектные риторические конструкции вдруг заканчиваются профессиональным стиховедческим замечанием (заведомо малопонятным аудитории), во многом соотносится с тем образом незадачливого ученого и чудаковатого директора–“грека”, который рисует Кленовский. Но Гумилев и в первый год обучения в Царском Селе мог знать о своем директоре достаточно, чтобы преувеличенно прямая осанка этого немолодого человека в форменном мундире, с одутловатым лицом, “с болезненным румянцем на щеках”, временами отпускавшего угрюмые чиновничьи усики, не напоминала ему о Козьме Пруткове.

Но главного он не знал. Собственно, о самых существенных сторонах жизни Иннокентия Федоровича Анненского мы и сегодня знаем мало. Известно, что он, женившись двадцати четырех лет на почти 40-летней вдове, в зрелые годы полюбил Ольгу Хмара-Борщевскую, жену своего пасынка, и она ответила ему взаимностью, но от близости с ней Анненский сознательно отказался, не желая разрушать жизнь дорогих ему людей. Тристанов меч – образ, никогда не упоминающийся в поэзии Анненского, но присутствовавший в его жизни. И в этом (как и во всех остальных отношениях) он был полной противоположностью своего ученика. В течение четверти века, с перерывами, он писал стихи, не думая о публикации, пока в один прекрасный день не сжег их и не начал все сначала. Его подлинный творческий путь начался примерно в сорок четыре года (1899–1900 годами датируют исследователи большинство стихотворений книги “Тихие песни”) и продолжался десять лет. Этого хватило ему, чтобы стать первым русским поэтом XX века. Первым по времени – и одним из первых по рангу.


Дмитрий Коковцев, 1910-е


Поначалу, однако, судьба теснее свела Гумилева с другими царскосельскими стихотворцами, более близкими ему по возрасту и положению. Одним из них был его одноклассник Дмитрий Иванович Коковцев (также Коковцов; 1887–1918). Дебютировав в печати практически одновременно с Гумилевым (стихотворение “Памяти Жуковского”. “Новое время”, 23 апреля 1902), он позднее выпустил три книги стихов – “Сны на Севере” (1909), “Вечный поток” (1911) и “Скрипка ведьмы” (1913). По выходе последней книги против автора было возбуждено уголовное дело по обвинению в “оскорблении религиозного чувства” (вскоре, впрочем, закрытое). Возмущение цензоров вызвали, в частности, такие строки:

И, песни дикие слагая,Пойдет монах к смиренным братьям.И в церкви девочка нагаяПридет плясать перед распятьем.

В 1917–1918 годы, после октябрьского переворота и до закрытия оппозиционных газет, Коковцев выступал как публицист в изданиях кадетской направленности (“Речь”, “Век”), где напечатал и несколько литературно-критических статей. Умер он, как утверждает Кленовский, от холеры.

Коковцев примыкал к кругу чрезвычайно многочисленных (и напрочь забытых) стихотворцев-традиционалистов, вплоть до 1917 года (когда появились иные проблемы) продолжавших осуждать “декаданс”. При этом в собственном творчестве он был как раз “декадентом”, одним из (также очень многочисленных) подражателей Брюсова.

Гумилева сблизило с Коковцевым увлечение поэзией. Особенно выбирать ему не приходилось: юноше, читавшему непонятные для окружающих книги, знавшему непонятные слова – и притом по-отрочески угловатому и по-отрочески самолюбивому, трудно было найти себе друзей в Царском Селе. По свидетельству Ахматовой, “он был такой – гадкий утенок в глазах царскоселов. Отношение к нему было плохое среди сограждан, а они были на такой степени развития, что совершенно не понимали этого”[28]. Это относится и к знакомым родителей, и к одноклассникам, и к большинству учителей. По словам самого Гумилева (в разговоре с О. Мочаловой), соученики звали его bizarre, то есть “странный”. В своих неопубликованных мемуарах Н. Н. Пунин (учившийся на три, потом на два класса младше) описывает Гумилева гимназической поры так: “Некрасивый, со тщательно сделанным пробором в середине головы, он ходил всегда в мундире на белой подкладке, что считалось среди товарищей высшим шиком. Вокруг него шли слухи, гудела молва. Говорили о его дурном поведении, его странных стихах и странных вкусах”.

Начался второй круг жизни – и все преодоленное возвращается вновь: одиночество, бессилие, уязвимость. Набоб Красноглазый снова превращается в гадкого утенка, и снова, как в раннем детстве, надо прилагать усилия, чтобы отстоять свое место в мире. У Гумилева это выходило. Как рассказывал в 20-е годы Пунин Лукницкому,

и над Коковцевым тоже издевались товарищи. Но отношение товарищей к Гумилеву и к Коковцеву было совершенно разное. Коковцев был великовозрастным маменькиным сынком, страшным трусом, и товарищи издевались над ним по-гимназически – что-то вроде запихивания гнилых яблок в сумку, вот такое… Николая Степановича они боялись и никогда не осмелились бы сделать с ним что-то подобное, как-нибудь задеть его… Наоборот, к нему относились с великим уважением и только за глаза иронизировали над любопытной, вызвавшей их и удивление, и страх, и недоброжелательство “заморской штучкой” – Колей Гумилевым.

Это – гимназисты. Старшие же, по словам Н. Оцупа, “ставили в пример” Гумилеву Митеньку Коковцева и его стихи. Так Пушкину и Дельвигу здесь же, в Царском Селе, веком раньше ставили в пример Илличевского.

О “своеобразии” Коковцева любопытно рассказывает расположенный к нему Кленовский:

Когда на Страстной неделе ученики говели в круглой гимназической церкви, Коковцев, большеголовый, с характерными, какими-то средневековыми чертами лица, становился впереди всех, истово крестился, долго, никого не замечая, молился, а время от времени падал ниц, касаясь лбом земли, и лежал так долго-долго. В этом не было рисовки, религиозность не была тогда в моде.

Но если это и не было рисовкой, то было неадекватностью, болезненной экзальтацией.


Валентин Кривич, 1910-е


Так или иначе, одиночество в кругу товарищей тоже могло способствовать сближению, пусть недолгому, Гумилева и Коковцева. Отец Коковцева преподавал в гимназии, и в его доме устраивались литературные вечера. На них бывали Анненский и его сын – чиновник Министерства путей сообщения и поэт, писавший под псевдонимом Валентин Кривич (1880–1936). В своей вполне качественной и не уступавшей среднему уровню эпохи лирике Кривич подражал отчасти отцу, отчасти Брюсову, отчасти Бунину, но был великолепным рассказчиком и “щедрым Амфитрионом рукописных поэтов” (Голлербах). Читал ли Кривич свои стихи на вечерах у Коковцева, и главное – читал ли свои стихи Иннокентий Анненский? Едва ли. Слишком много слишком разных людей собиралось в этом доме. Список, приводимый Лукницким, удивителен: с одной стороны, публицист М. О. Меньшиков, который с полным правом мог бы сказать о себе словами депутата Пуришкевича – “правее меня только стенка”; с другой – молодой преподаватель Царскосельского реального училища, исследователь Некрасова В. Е. Евгеньев-Максимов, человек совершенно противоположных воззрений, который, по словам его ученика Э. Голлербаха, “был так взволнован революцией, что забывал надеть галстук и застегивать штаны”, или экономист-марксист М. Е. Туган-Барановский. Впрочем, в России во многих салонах встречались и “слуги царской власти, и недруги ее отчасти”, а в Царском Селе выбирать особенно не приходилось. Из писателей в вечерах, кроме Анненского, участвовали В. Микулич (Лидия Ивановна Веселитская), автор имевшей успех трилогии про “Мимочку” (образец дамской словесности того времени)[29], и Случевский. Едва ли последний часто бывал в доме Коковцева – редактор “Правительственного вестника”, член совета Министерства внутренних дел, член ученого комитета Министерства народного просвещения, гофмейстер двора Константин Константинович Случевский жил зимой в Петербурге, а летом – в своем имении “Уголок”. Но даже если он лишь раз удостоил этот царскосельский литературный салон своим визитом – об этом должно упомянуть. Случевский, уже старик (в 1904 году он умер 67 лет от роду), мог стать первым, наряду с Анненским, настоящим поэтом, встреченным Гумилевым в жизни. “Поэт противоречий”, как назвал его ценивший его и многому научившийся у него Брюсов, мистик и позитивист, хлебосольный хозяин, в чьем доме не один год по пятницам собирались столичные писатели, и мрачный мизантроп, он некогда бросил одинокий вызов слащаво-мещанскому вкусу своей эпохи. Его самое страшное и самое знаменитое стихотворение – “После казни в Женеве”, аукается с самым знаменитым стихотворением Гумилева:

Казнили. Голова отпрянула, как мяч!Стер полотенцем кровь с обеих рук палач,А красный эшафот поспешно разобрали,И унесли, и площадь поливали.

Сравните:

…Вместо капусты и вместо брюквыМертвые головы продают.В красной рубахе, с лицом как вымя,Голову срезал палач и мне,Она лежала вместе с другимиЗдесь, в ящике скользком, на самом дне.

После смерти старого поэта кружок “Вечера Случевского” продолжал собираться до самой революции, и Гумилев не раз бывал там. Но это было уже в годы его профессиональной литературной работы и профессионального признания. Пока же – на домашних вечерах у Коковцева – его “декадентские” стихи не имели успеха. Хозяина дома они просто шокировали.

Кроме Коковцева, мы знаем имена еще двух одноклассников, с которыми Гумилев приятельствовал. Один – уже поминавшийся Владимир Михайлоич Дешевов (1889–1955), позднее композитор и дирижер, работавший в послереволюционное время в Крыму и в Ленинграде, второй – Мариан Марианович Згоржельский, сын “полусумасшедшего Марьяна Генриховича”, так желчно описанного Кленовским. Згоржельский застрелился в 1909 году, и его памяти посвящено, по свидетельству Ахматовой, стихотворение “Товарищ”:

Старый товарищ, древний ловчий,Снова встаешь ты с ночного дна,Тигра смелее, барса ловче,Сильнее грузного слона.Помню, все помню; как забудуРыжие кудри, крепость рук,Меч твой, вносивший гибель всюду,Из рога турьего твой лук?2

Стилизованный образ Гумилева этой поры дает Голлербах в “Городе муз”:

Болтовня с гимназистками, прогулки с декадентскими барышнями при свете луны, освещающей чесменские ростры…

– Николай Степанович, вы – революционер или монархист?

– Монархист. Но при условии, чтобы правила красивая императрица.

– Николай Степанович, посоветуйте, какое мне сделать платье?

И размеренный, спокойный ответ, сразу, без колебаний:

– Платье? Пурпурно-красное или серое с серебром. Но, дитя мое, зачем вообще платье? “Хочу упиться роскошным телом, хочу одежды с тебя сорвать!” “Дитя мое. Будем, как Солнце!”

Внимательно смотрят с небес голубые звезды, мерцая нежно и сочувственно; бархатный покров ночи окутывает сцену, достойную кисти Сомова.

Описанное – в основном плод художественной фантазии Голлербаха. О том, что Гумилев – “монархист, однако желает, чтобы правил не император, а императрица”, автор “Города муз” слышал, судя по его собственным воспоминаниям, в послереволюционное время, и не от самого Гумилева, а от общих знакомых. Что же до всего остального… Судя по приведенной в предыдущей главе дарственной надписи Марианне Поляковой, стихи Бальмонта входили в ритуал ухаживания гимназиста Гумилева за царскосельскими барышнями – по большей части совсем не декадентками. Единственный шанс семнадцатилетнего косоглазого кавалера заключался в том, чтобы ошеломить своей необычностью.


Гостиный двор в Царском Селе. Открытка, 1900-е


В числе знакомых, заведшихся у юного Гумилева после возвращения в Царское Село, была 15-летняя Валерия Сергеевна Тюльпанова (впоследствии по мужу Срезневская). Братья Гумилевы брали уроки музыки у Елизаветы Михайловны Баженовой. Трудно сказать, что дали эти занятия Николаю – лишенному музыкального слуха и до конца жизни глубоко к музыке равнодушному – и на каком инструменте он пробовал играть. Тюльпанова также занималась у Баженовой; Дмитрий Гумилев чем-то Баженовой полюбился, и она познакомила его с Валерией, введя в дом Тюльпановых. Чуть позже с ней познакомился Николай. Срезневская дальше упоминает, что “знала его (Гумилева. – В. Ш.) с десятилетнего возраста”. Возможно, занятия у Баженовой происходили еще до первого отъезда из Царского Села (1895) или по крайней мере до отъезда из Петербурга (1900)?

Едва ли об этом стоило бы рассказывать, если бы 24 декабря 1903 года, в сочельник, в солнечный день братья Гумилевы, гуляя у царскосельского гостиного двора, не встретили Тюльпанову, покупающую елочные украшения – в обществе ее брата Сережи и незнакомой юной девушки. Тюльпанова представила братьям свою подругу и соседку – Аню Горенко. “Мы пошли дальше уже вместе, – вспоминает Срезневская, – я с Митей, Аня с Колей, за покупками, и они проводили нас до дому. Аня ничуть не была заинтересована этой встречей, а я тем менее…”


Анна Горенко, 1900-е


Вероятно, это трюизм, но самые значительные события жизни часто происходят буднично и незаметно. В данном случае к тому же герою – семнадцать лет, а героине – четырнадцать. Тем не менее личность ее уже во многом сформировалась.

Вот как описывает ее Срезневская:

Аня писала стихи, очень много читала дозволенных и недозволенных книг… Она… стала стройной, с прелестной хрупкой фигурой развивающейся девушки, с черными, очень длинными и густыми волосами, прямыми как водоросли… с несколько безжизненной бледностью определенно вычерченного лица, с глубокими, большими светлыми глазами, странно выделявшимися на фоне темных волос и темных бровей и ресниц. Она была неутомимой наядой в воде, неутомимой скиталицей-пешеходом, лазала как кошка и плавала как рыба. Почему-то ее считали “лунатичкой”, и она не очень импонировала благонамеренным обитательницам затхлого и очень дурно и грубо воспитанного Царского Села.

Сравним ее описание Гумилева:

…В этот ранний период он был несколько деревянным, высокомерным с виду и очень неуверенным в себе внутри… Роста высокого, худощав, с очень красивыми руками, несколько удлиненным бледным лицом – я бы сказала, не очень заметной внешности, но не лишенной элегантности… Говорил он чуть нараспев, нетвердо выговаривая “р” и “л”, что придавало его говору совсем не уродливое своеобразие…

К сожалению, у нас нет точной антропометрической характеристики Гумилева. Если все свидетельства подчеркивают его “худобу” и “узкоплечесть” – не только в юношеские годы, но и позднее, когда многие люди раздаются вширь, то относительно роста есть расхождения. По одним свидетельствам, он был очень высок, по другим – среднего роста. Групповые фотографии подтверждают скорее вторую оценку. Надо учитывать, что средний рост мужчин тогда был пониже, чем сейчас: примерно 165–170 сантиметров. Предположим, Гумилев был несколько выше – сантиметров 175.

Авантюрная жилка, которую Гумилев позднее сознательно будет в себе культивировать, конечно же проявлялась и в юности. Гумилев бывал в доме смотрителя 2-го Царскосельского округа уделов Вульфиуса, общался с его многочисленными детьми, читал свои стихи. Вульфиусы тоже бывали у Гумилевых. Зимой 1903/04 года Николай страстно увлекся игрой в винт. Его постоянным партнером был Курт Вульфиус, тоже великовозрастный гимназист-второгодник (потом сдал экстерном, окончил университет и стал врачом-гомеопатом). Однажды за игрой они поспорили, и, как пишет брат Вульфиуса Анатолий,

решена была дуэль на шпагах. Дуэльных шпаг не оказалось, и решено было воспользоваться учебными рапирами, но т. к. последние были снабжены предохранительными пластинами на концах, то наши герои не задумываясь вышли на улицу и стали стачивать о камни металлические кружочки. Дуэль была назначена в Вырице – дачном месте в нескольких шагах езды от Царского Села по Виндавской ж. д. За пять минут до отхода поезда на дачу прибежал брат Гумилева Дмитрий, тогда гимназист 8-го класса.

– Директор требует вас обоих немедленно к себе, – крикнул он.

Оказывается, один из секундантов, студент Л., счел благоразумным предупредить брата Дмитрия, чтобы таким образом задержать секундантов.

Дуэль не состоялась, и долго в Царском смеялись, вспоминая рапиры[30].


Другому однокласснику (не Згоржельскому ли?) он пытался помочь в умыкании некой девицы-гимназистки, дочери школьного инспектора из Рязани. Гумилев уговаривал свою сестру “приютить беглецов” в ее комнате недели на две.

Все эти мелкие приключения могли покорить сердце многих барышень, но, конечно, не Ани Горенко. Разговорами о Бальмонте прельстить ее также было трудно: к пятнадцати годам она прочитала французских символистов в оригинале.

В первые месяцы встречи происходили на улице и как бы случайно: Гумилев подкарауливал Анну, прогуливающуюся с Тюльпановой. Девочки явно тяготились его обществом и, чтобы досадить ему, декламировали вслух стихи на неизвестном и ненавистном ему немецком языке.

Весной 1904 года Гумилев на концерте в Павловске (одном из знаменитых концертов на вокзале, воспетых впоследствии Мандельштамом) познакомился и подружился с братом Анны. Срезневская полагала, что сделал он это, исключительно чтобы получить доступ в дом своей возлюбленной. Но Андрей Андреевич Горенко (1887–1920), латинист, блестяще образованный юноша, хорошо знавший и понимавший поэзию – от античной до модернистской, был одним из немногих царскоселов, с которыми Гумилев мог говорить на одном языке. Андрей Горенко, кстати, должен был стать его секундантом на дуэли с Вульфиусом.


Андрей Горенко, 1900-е


На Пасху 1904 года Гумилевы давали бал, на который была приглашена и Аня Горенко – вероятно, вместе с родителями и братом. Примерно в это же время сам Гумилев начинает бывать в доме Шухардиной на Широкой улице, на углу Безымянного переулка. Квартиру внизу занимали Тюльпановы, верхний этаж – Горенко. Место – в двух шагах от вокзала; это было важно: отцы обеих девочек каждый день ездили на службу в Петербург. При доме был большой сад – забор его тянулся вдоль переулка, параллельно железнодорожной линии; на другой стороне переулка находилось здание Уездной земской управы, а дальше – провиантский магазин; чуть левее, в конце Оранжерейной улицы, располагалась бойня, а там уж Царское Село кончалось. Сейчас переулка нет: его место занимает большая вокзальная площадь. Старый вокзал, построенный при Николае II, сгорел в войну – на его месте выстроен новый, образец “сталинского ампира”.

Ахматова считала, что знаменитые строки Гумилева:

А в переулке забор дощатый,Дом в три окна и серый газон… —

относятся именно к дому Шухардиной. И конечно, именно он описывается в строках самой Ахматовой (“Царскосельская ода”, 1961):

Здесь не древние клады,А дощатый забор,Интендантские складыИ извозчичий двор.

Эти деревянные привокзальные улочки, такие, казалось, далекие от находящихся по соседству парадных царскосельских парков и великокняжеских особняков, не случайно ассоциировались в сознании Ахматовой не то с глубинными, древними, среднерусскими “Темником и Шуей”, не то с Витебском Шагала.

Дом деревянный, темно-зеленый, с неполным вторым этажом… В полуподвале мелкая лавочка с резким звонком в двери и незабываемым запахом такого рода заведений. С другой стороны (тоже на Безымянном), тоже в полуподвале, мастерская сапожника, на вывеске – сапог и надпись: “Сапожник Б. Неволин”. Летом в низком открытом окне был виден сам Б. Неволин за работой. Он в зеленом переднике, с мертвенно-бледным, отекшим лицом пьяницы… Все это могло быть превосходным кадром современной кинокартины (Ахматова, “Pro domo sua).

Гумилев сюда был вхож прежде всего как приятель Андрея Горенко. “Я была в таком возрасте, – вспоминала в разговоре с Лукницким Анна Андреевна, – что не могла иметь собственных знакомых – так считалось”. Горенко-отец, Андрей Антонович, крепкий жизнелюбивый моряк, не слишком привечал юного “декадента”. Дочь он воспитывал очень строго и не пускал ее даже на каток (работавший по пятницам) и на “журфиксы” (на деле “скромные студенческие вечеринки: пили чай с пряниками, болтали”) к старшей сестре Инне и ее мужу филологу Сергею Штейну. Тем не менее Анна бывала и там и там – мать отпускала ее, когда отца не было дома. Штейн оставался ее другом и конфидентом и после того, как Инна, совсем юной, умерла. В начале 1905-го Валентин Анненский (Кривич) женился на сестре Штейна, и с этого времени вечеринки проходили в его квартире – в здании гимназии. Тот же “чай с пряниками” у Анненских подавал лакей в белых перчатках. Сын жил рядом с отцом, но отдельно от него, и едва ли Иннокентий Федорович удостаивал “журфиксы” своим посещением. (Известна лишь его фраза в связи с женитьбой Сергея Штейна на старшей из сестер Горенко: “Я бы выбрал младшую”.) Так или иначе, цепочка, отделявшая нерадивого гимназиста от директора, становилась все короче.

На страницу:
6 из 15