Зодчий. Жизнь Николая Гумилева
Зодчий. Жизнь Николая Гумилева

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 15

Впрочем, в тот момент Гумилева, вероятно, больше заботили отношения с Анной Горенко. По Лукницкому, они (кроме домов Штейнов и Анненских) ходили на гастрольные выступления Айседоры Дункан, участвовали в неком любительском спектакле в клубе на Широкой улице и даже в спиритических сеансах у Бернса Мейера. Спиритизм был в большой моде еще с 1880-х годов – когда Толстой высмеял его в “Плодах просвещения”. Эта “прикладная магия” комфортно соединяла позитивистский дух второй половины XIX века и тягу к неведомому, характерную для новой эпохи. “Спиритические силы со временем будут изучены и, может быть, даже найдут применение в технике, подобно пару и электричеству”, – говорил Брюсов юному Ходасевичу. Трудно сказать, что имелось в виду: не повозки же, запряженные духами? Редактор “Весов” не только сам был завсегдатаем медиумических сеансов, но и писал страстные статьи в защиту спиритической практики в журнале “Ребус”. В бормотании медиумов он склонен был слышать “разумные духовные сообщения из иной области бытия”.

Как указывает Р. Д. Тименчик[31], Гумилев попросил Дешевова расписать стены его комнаты видами “подводного царства”. Анна была изображена в виде русалки – должно быть, не очень удачно: очевидец (Лев Аренс) принял ее за “водяного”.

Один эпизод отношений Анны Горенко и Гумилева, относящийся к той поре, зафиксирован в мемуарах поэта Всеволода Рождественского, сына царскосельского священника (и законоучителя в мужской гимназии) и брата Платона Рождественского, одноклассника Гумилева. Обо всем, относящемся к юности Гумилева, Рождественский (родившийся, как и Голлербах, в 1895 году) говорит понаслышке и с неточностями в деталях. Тем не менее в данном случае он ссылается на свою старшую сестру – и то, что он рассказывает, похоже на правду.

Был день рождения Ани, в доме собрались ее юные приятельницы и приятели – и все с подарками и цветами. Несколько запоздав… явился расфранченный Коля с таким же пышным букетом. Мать Ани, Инна Эразмовна… сказала не без иронии: “Ну вот и Коля, и уже седьмой букет у нас на столе. Ставьте его сюда в дополнение к остальным!” Коля обидчиво вспыхнул, но, не сказав ни слова, присоединил свой букет к уже стоявшим. Некоторое время он сидел молча, а потом вдруг исчез… Через полчаса Коля появляется с таким же пышным букетом. “Как мило, Коля, с вашей стороны осчастливить нас и восьмым букетом!” – рассмеялась И. Э. “Простите, – холодно отчеканил Коля, – это – не восьмой букет, это – цветы императрицы!” Оказывается, он перелез через дворцовую решетку “Собственного сада” и опустошил значительную часть клумбы под самыми окнами флигеля Вдовствующей.

Эпизод этот не слишком достоверен. День рождения Ахматовой приходится на 11 июня старого стиля. Но в июне 1904 года Гумилев еще не был принят в доме Горенко, а летом 1905-го отношения Анны и Николая уже дали трещину, и его присутствие на ее дне рождения сомнительно. Тем не менее символическая нагрузка этой, пусть апокрифической, истории огромна.


Ахматова в Царскосельском парке, на скамейке, где Гумилев весной 1904 года объяснился ей в любви. Фотография П. Н. Лукницкого, 1925 год


Гумилев хотел быть подданным императрицы (об этом пишет не только Голлербах); непосредственно за строками про “забор дощатый” идут такие:

Как ты стонала в своей светлице!Я же с напудренною косойШел представляться Императрице…

Мы еще не раз вернемся к этим словам и к загадочной Машеньке, “стонавшей в светлице”, – слишком много противоречивых трактовок и слишком много легенд связано с этими двумя строфами “Заблудившегося трамвая”. Пока же вспомним две важных детали. Первая: в 1907 году на даче Шмидта Гумилев, увидев распухшее от свинки лицо Анны Горенко, сказал ей, что она “похожа на Екатерину II”. Вторая: один из итальянских журналистов, описывающий вручение Ахматовой в 1964 году (шестьдесят лет спустя!) премии “Этна Таормина”, заметил, что “понял, почему в России время от времени царствовали не императоры, а императрицы”. Царственность престарелой Анны Андреевны – общее место ахматоведения. Пишущий стихи 18-летний юноша принес “цветы из сада императрицы” 15-летней дочери морского чиновника – и она спустя годы стала некоронованной императрицей русской поэзии.

Весной 1904 года Гумилев впервые объяснился Анне Горенко в любви – под неким деревом в Екатерининском парке. Весной 1905 года он впервые сделал ей предложение и получил отказ. Это стало причиной их первого долгого (на два года) разрыва. В любом случае Анна Горенко Царское Село покинула. Летом того же года Горенко-отец был уволен со службы в Адмиралтействе и под предлогом отсутствия средств отправил жену и детей в Киев, сам же связал свою жизнь с вдовой адмирала Страннолюбского. Гумилев, вероятно, не мог знать подробностей этой истории, не знал он и про разыгравшийся тогда же страстный и драматический роман Анны с Владимиром Голенищевым-Кутузовым, студентом-правоведом.

Встреча, произошедшая 24 декабря 1903 года, очень многое определяла в жизни Гумилева до самого конца. Была то проходящая через всю жизнь любовь к женщине или просто зачарованность очень талантливой, сильной и властной (при видимом смирении) человеческой личностью – трудно сказать. Гумилеву с раннего детства приходилось нечто о себе доказывать – себе и другим. Теперь появился постоянный объект. Беда в том, что Ахматова, кажется, меньше всего нуждалась в тех доказательствах мужественности, доблести и независимости, которые Гумилев предоставлял ей.

В разговоре с Одоевцевой он определил свой внутренний возраст как “тринадцать лет”, а возраст Ахматовой как “пятнадцать, переходящие в тридцать”. Пятнадцатый год шел ей в год их первой встречи, тридцатый – в год окончательного расставания. Она была всегда немного старше его – физически будучи на три года младше. “Мальчик, на полгода меня моложе”, несчастно влюбленный в лирическую героиню ахматовской поэмы “У самого моря”, – узнал ли в нем Гумилев себя? В 1921 году – вскоре после смерти Гумилева – Ахматова как будто посвятила поэму его памяти: вписала посвящение в один из экземпляров “Подорожника”. Не случайно самоопределение ее героини – “Я была сильной, злой и веселой” – буквально воспроизведено в знаменитом программном стихотворении из “Огненного столпа”: “Много их, сильных, злых и веселых, убивавших слонов и людей…” Сам Гумилев заставил себя быть сильным – но он не был особенно веселым, и уж конечно у него никогда не получалось быть злым.

3

И Гумилев, и Аня Горенко, и некоторые другие молодые царскоселы были зачарованы новой культурой – увлекательной, соблазнительной, экзотичной. Но до поры до времени лишь обрывки ее долетали до тихого и недолюбливающего “декадентов” Царского Села – стихи русских и французских символистов, скандальные античные пляски “босоножки” Дункан.

Однако в 1904 году в Москве возник журнал, призванный дать широкому читателю в России представление о том, что большинство образованных россиян по старой памяти называли “декадансом”. Именно журнал “Весы”, созданный на средства текстильного предпринимателя, математика и переводчика-полиглота С. А. Полякова и редактируемый Валерием Брюсовым, по-настоящему открыл для Николая Гумилева (и не для него одного) новейшие течения русской и мировой культуры.

Слава Валерия Брюсова, родоначальника и первого провозвестника русского символизма, чьи пять книг, вышедших к 1903 году, вызвали бурную полемику в печати, все же уступала славе Бальмонта. В брюсовских стихах не было ни музыкальности, ни благозвучия. Начав с подражаний всей французской поэзии второй половины XIX века разом, он все больше тяготел к рационализму и формализму Парнаса. Но в холодные парнасские формы он внес яростный волевой напор, властную энергию – которая современникам казалась энергией поэтической. И если Бальмонта предпочитал широкий читатель – авторитет Брюсова был выше в профессиональной литературной среде.

К началу 1904 года звезда 36-летнего Бальмонта начинала блекнуть; звезда 30-летнего Брюсова, за плечами которого уже было десятилетие работы, только разгоралась. Рантье, сын рантье, но внук крепкого купчины из крепостных, он создавал русский символизм как финансовую или промышленную корпорацию – правда, не зарабатывая деньги, а тратя то, что щедро давал высокообразованный, но обделенный творческими дарованиями Поляков. Брюсов был, возможно, самым буржуазным (во всех смыслах) крупным писателем за всю историю русской литературы. Разумеется, как все буржуазные писатели и буржуазные люди, он знал толк в антикапиталистической риторике.


Валерий Брюсов, 1900-е


Надо сказать, что “Весы” были не первым изданием, отражавшим вкусы и идеи “декадентов”. Но, скажем, журнал “Северный вестник” Л. Я. Гуревич (дочери директора гимназии) и Акима Волынского, выходивший в 1891–1898 годы, и недолговечный “Новый путь”, издававшийся в 1903–1904 годы Мережковским, Гиппиус и Дмитрием Философовым, ориентировались скорее на “новое религиозное сознание” и “новый идеализм”, а не на новое искусство. Рядом со статьями Мережковского, Минского, Волынского, со стихами Бальмонта и переводами из Верлена в “Северном вестнике” печаталась кондовая народническая проза Мамина-Сибиряка и Эртеля. “Мир искусства”, выходивший в 1897–1904 годы, был по определению далек от литературы. Поэтому по крайней мере в 1904–1905 годы конкурентов у “Весов” не было.

“Весы” (до конца 1905-го) были чисто теоретическим изданием и состояли из двух разделов: в первом печатались концептуальные статьи, во втором – хроника и рецензии. С художественными произведениями писателей-символистов можно было познакомиться на страницах альманаха “Северные цветы”, издававшегося принадлежавшим Полякову же издательством “Скорпион”. Подписчикам “Весов” выпуски “Северных цветов” доставлялись за половинную цену (три рубля вместо шести). В том же “Скорпионе” выходили книги символистов – поэтов и прозаиков.

Список сотрудников “Весов” включал почти все имена, обозначившие себя в “новом искусстве” к тому времени, – Бальмонт, Балтрушайтис, Макс (sic) Волошин, Вячеслав Иванов, Мережковский, Минский, Перцов, Розанов, Сологуб… Малоизвестные пока что Блок и Ремизов допускались лишь к ведению хроники. Хозяин журнала оставлял за собой отдел языковедения. Характерной данью времени были отделы теософии, эзотеризма и спиритизма (последний вел А. Миропольский, один из сподвижников Брюсова в середине 1890-х, когда русский символизм делал первые шаги).

В преамбуле к первому же номеру “Весы” прямо формулировали свое направление:

“Весы” убеждены, что “новое искусство” – крайняя точка, которую достигло на своем пути человечество, что именно в “новом искусстве” сосредоточены все лучшие силы духовной жизни земли, что, минуя его, нет другого пути вперед, к новым, еще высшим идеалам.

То, что называлось тогда “новым искусством”, для нас имеет название более точное и емкое – модернизм. Это был фундаментальный сдвиг всей западной культуры, переосмысливший и, казалось, снявший еще вчера “роковые” и “проклятые” вопросы – например, спор чистого и ангажированного художественного творчества. Первый номер “Весов” открывался статьей Брюсова “Ключи тайн”, посвященной предназначению искусства. Брюсов, естественно, издевается над утилитаристскими теориями (“В повести Марка Твена о принце и нищем бедный Том, попав во дворец, пользуется государственной печатью для того, чтобы колоть ею орехи. Может быть, Том колол орехи очень удачно, но все же назначение государственной печати – иное”), однако не соглашается и с их оппонентами (“Искусство во имя бесцельной Красоты (с большой буквы) – мертвое искусство”). Модернизм, как кажется его адепту, освободил искусство, и “теперь оно сознательно предается своему высшему назначению: быть познанием мира, вне рассудочных форм, вне мышления по причинности”. Во втором номере журнала напечатана статья Вячеслава Иванова про пушкинское стихотворение “Поэт и чернь”: “Трагичен этот хор – “чернь”, требующий у поэта духовного хлеба. Трагичен и гений, которому нечего дать его обступившим… Символизм должен примирить поэта и чернь в большом всенародном искусстве”. Но спустя несколько лет “старинный спор” возобновится с прежней силой – слишком по-разному понимали сами авторы “Весов” сущность этого нового познания; мечта Иванова о “большом всенародном искусстве”, о массовой синтетической мистерии Брюсову останется чужда.

Идет десятилетие, которое французы назовут belle époque. Прекрасная эпоха закончится выстрелом в Сараеве. Похмелье будет страшным… Но пока что мир, открывающийся перед человеком и перед культурой, способен был опьянить самых трезвых. Да и сегодня, сто лет спустя, перелистывая “Весы”, испытываешь волнение и зависть – хотя бы при виде рецензии на книгу начинающего немецкого поэта Р.-М. Рильке Der Buch der Bilder (“Молодой автор примыкает к кругу Гофмансталя и Стефана Георге, хотя уступает им в смысле внутреннего самоопределения и в смысле техники стиха” – следующей книгой Рильке будет “Часослов”, написанный под влиянием поездки в Россию и проникнутый русскими образами)… Или корреспонденции молодого поэта Александра Блока о выставке, где выделяются картины молодого художника Кандинского. Счастье быть 17-летним в такие времена.

“Весы” старались, что называется, держать руку на пульсе эпохи – и публиковали все, что не укладывалось в плоский, двухмерный мир среднеинтеллигентского сознания надсоновской эпохи. С одной стороны – Василий Розанов, чей стиль и идеи Гумилеву никогда не будут близки (“Неряшливый, а иногда и нарочно изломанный, обывательский язык, испещренный всякими надоедливыми кавычками…” – слова, переданные Голлербахом; хотя, по свидетельству Адамовича, Гумилев нехотя признавал Розанова “писателем полугениальным”). С другой – положим, Николай Федоров, чьи утопические построения еще меньше должны были бы привлекать Гумилева. Но трудно поверить, что тот прошел мимо статьи Федорова “О письменах”, напечатанной посмертно в пятом номере “Весов”. Философ говорит здесь о том, что буквы – “графическое изображение духа времени”, что скоропись и стенография – свидетельства упадка человеческой культуры, это касается и восточного идеографического письма. Это уже от духовного мира Гумилева не так далеко.

Но прежде всего его должны были заинтересовать статьи чисто литературные. Сведения о французском символизме читатели “Весов” получали из первых рук: о мельчайших подробностях развития французской поэзии, о тончайших деталях полемики между разными течениями в ней рассказывал на страницах “Весов” один из главных мэтров французского символизма – Рене Гиль. Бальмонт, недавний кумир Гумилева, писал о другом его недавнем кумире – Оскаре Уайльде и, между прочим, описывал свою встречу с автором “Портрета Дориана Грея” на парижской улице вскоре после его выхода из Редингской тюрьмы:

Похожий как бы на изваяние, которому дали власть сойти с пьедестала и двигаться, с большими глазами, с крупными выразительными чертами лица, усталой походкой шел один – казалось, никого не замечая. Он смотрел несколько выше идущих людей, – не на небо, нет, – но вдаль, прямо перед собой, и несколько выше людей. Так мог бы смотреть осужденный, который спокойно идет в неизвестное.

Эта статья напечатана в первом номере “Весов” за 1904-й. Год спустя, в третьем номере за 1905-й, публикуется первый русский перевод уайльдовской “Исповеди” (De profundis), выполненный женой Бальмонта – Е. Андреевой. Перевод был неполным и несовершенным, но Гумилев, по существующим свидетельствам, был глубоко взволнован прочитанным. Что вычитал он из этого странного текста гордого, нервного и сентиментального человека, даже в страдании своем остававшегося эстетом? “История каждой личности есть мировая история или может стать таковою”. Мы никогда не узнаем, вспоминал ли он эти, написанные в тюремной камере строки, сам оказавшись в тюрьме – шестнадцать лет спустя. Времена изменились: в застенки попадали по другим причинам, и выхода из них часто не было.

Гумилев читал статьи Вячеслава Иванова и Андрея Белого (“Об Апокалипсисе в русской поэзии”), бесчисленные рецензии Брюсова и нового, молодого и задиристого критика “Весов” – Бориса Садовского. Это была его новая школа, и здесь он учился прилежнее, чем в гимназиях. Несмотря на разрыв с символизмом, “картина мира”, сформированная “Весами”, будет давать о себе знать до конца жизни. Цитируя Голлербаха:

Знаете, – говорил он, – еще недавно было два рода критиков: одни пили водочку, пели Gaudeamus igitur и презирали французский язык, другие читали Малларме, Метерлинка, Верлена и ненавидели первых за грязное белье и невежество. Так вот, честные народники – просто навоз, сейчас никому не нужный, а из якобы “прогнивших декадентов” вышла вся современная литература.

Может быть, мемуарист несколько упрощает мысль, но суть несомненна: Гумилев ощущал себя солдатом (и победителем) битвы, которую вели “Весы” и “Скорпион” против “честных народников”. Знал бы он, какой реванш вскоре возьмет “никому не нужный навоз”!

Надо сказать, что сами “Весы” были поначалу весьма корректны по отношению к идеалам и идолам русской интеллигенции. Они тактично воздерживались от оценки тюремных стихов Николая Морозова (с уважением отзываясь об их авторе), они восхищались мастерством Репина, сравнивая его с Франсом Хальсом, и лишь иронизировали над его потугами писать картины на фантастические сюжеты и натуралистической трактовкой этих сюжетов. Андрей Белый почтил уважительным некрологом вождя позитивизма Герберта Спенсера. О художественном мастерстве Некрасова “Весы” всегда отзывались с глубочайшим пиететом. Чехову в течение первых двух лет выхода журнала были посвящены две большие восторженные статьи: в нем (как и в Достоевском) символисты склонны были видеть одного из своих учителей. Впрочем, “Весы” претендовали на преемственность по отношению ко всей русской литературе XIX века: не случайна старательность, с которой журнал отмечал юбилеи самых разных писателей – Тютчева, Каролины Павловой, “сперва незаслуженно превознесенного, а затем незаслуженно забытого” Нестора Кукольника. Именно эти претензии “декадентов” на статус нового мейнстрима, игнорирование прежних оппозиций и иерархий и вызывали бешенство оппонентов. Когда реакционные эстеты старого закала нападали пусть хоть на самого Белинского, это соответствовало их статусу и роли. Но добродушная снисходительность, с которой молодой эстет Садовской писал о Неистовом Виссарионе (“Простодушный, не слишком образованный, но от природы умный и чуткий писатель”), была кощунством, не знающим аналогий. Какой-нибудь честный народник еще мог бы пережить хулу на поэта-революционера Огарева, но не такие (брюсовские) похвалы ему: “Пафос поэзии Огарева – бессмысленность всех надежд и безысходность всех путей. Никто лучше его не выразил весь позор человеческого чувства, бессильного, бескрылого, мгновенного”. Это решительно сбивало с толку и разрушало привычное представление о мире.

Поэтому неудивительно, что статьи в изданиях самой разной направленности (от “Нового времени” до либерального “Вестника Европы” и от респектабельных столичных журналов до губернских листков), с которыми приходилось полемизировать редакции “Весов”, были так агрессивны. Если что поражает, так это сочетание агрессивности с невежеством. Приписывание авторам мыслей и действий их героев, возмущение непонятными названиями, которые дают “декаденты” своим изданиям и издательствам (“Гриф”, “Скорпион”, “Весы”, “Urbi et orbi”), утверждения, что Леконт де Лиль и его последователи были прозваны парнасцами за то, что “воспевали разврат богов у Олимпа” (sic), – все это лишь ставило противников новой школы в нелепое положение. Брюсов и его сотрудники в свою очередь не церемонились с разного рода трафаретными стихотворцами – будь то “революционный поэт” Тан (в миру – крупный этнограф Владимир Богораз) или поклонник чистого искусства романсописец Ратгауз. Но, столкнувшись с мало-мальски талантливым явлением, они, как правило, старались воздать ему должное, невзирая на дружбу и вражду. Так, Брюсов решительно ставил переводы из Бодлера, выполненные одним из столпов старомодной “гражданственности”, П. Я. (под этими литерами скрывался Петр Якубович, бывший террорист-народоволец), выше переводов молодого символиста Эллиса (Кобылинского). Точно так же, полемизируя с “неореалистами” из издательства “Знание”, критики “Весов” делали разницу между Горьким или Леонидом Андреевым, с одной стороны, и Чириковым или Серафимовичем – с другой.

Можно сказать, что не только Гумилеву, но и целому поколению Брюсов – через свои статьи в “Весах” – привил определенный стиль и навык литературной жизни. Он создал образец, по которому лет двадцать – до формалистов – будут писать в России по крайней мере о современных стихах. Это одна из причин, объясняющих культ Брюсова в литературной среде начала века, уважение, а порою и любовь, которые он внушал. От этого человека исходило обаяние ума и силы. За это ему готовы были простить грубое честолюбие, сомнительные моральные принципы – и даже сравнительную ограниченность поэтического таланта.

Из “Весов” Гумилев, вероятно, впервые узнал об оккультизме. Отвержение плоского позитивистского мышления “отцов” вело к отрицанию прежних критериев “научности” (вспоминается знаменитый спор из “Петербурга” Белого: “Кант ненаучен. – Нет, это Конт ненаучен…”). Соединение квазинаучного языка с более или менее вульгарными мистическими фантазиями – то, что сейчас стало в основном достоянием массовой культуры и обрело свое место на уличных книжных лотках, – сто лет назад вызывало совсем иное к себе отношение. “Паранаука” была интегральной частью антропософии Штейнера, а степень влияния последней и на германскую, и на русскую духовную жизнь той эпохи в описании не нуждается. К тому же “демонисту” и практику Брюсову оккультизм и магия просто по-человечески были ближе, чем мечты о “Церкви Третьего Завета”, которые питали Мережковские. В первом номере “Весов” было помещено изложение лекции Штейнера об Атлантиде: “Ныне благодаря изысканиям теософских ученых история этого материка уже довольно исследована. Мы знаем геологическую историю Атлантиды, этнографию населявших ее племен, до некоторой степени их культуру и перипетии политической жизни”. 18-летнего поэта-фантазера это не могло не заинтересовать. Во втором номере за 1905 год он прочитал рецензию на книгу Папюса “Первоначальные сведения по оккультизму”, подписанную псевдонимом Гармодий.

Как Древний Восток, так и древность Эллады и Рима знала два рода наук: внешних, явных, и тайных, скрытых… Новые завоевания историков, прочитавших гиероглифы и клинообразные письмена, обнародовавших тайные книги индусов, сделавших известными клинопись майев – дала им в руки… средства для восстановления утраченных человечеством знаний. И вот на наших глазах возник новый оккультизм, вооруженный всеми силами современной положительной науки и стремящийся создать новую алхимию, новую астрологию, новую магию, новую психургию.

Жерар Анаклетр Винсент Анкосс (1865–1916), принявший псевдоним Папюс, что означает “врач”, в частной жизни и в самом деле был врачом, имел степень доктора медицины, кабинет на улице Роден в Париже и неплохую частную практику. В то же время он был главой Каббалистического ордена Розы-Креста, магистром ордена мартинистов (не имевшего никакого отношения к традиционному масонству) и епископом Гностической церкви. Едва ли здесь уместно пересказывать все детали его биографии – вплоть до дуэлей с оккультистами-конкурентами. Достойно замечания лишь одно: в ходе своих визитов в Россию в 1901, 1905 и в 1906 годах Папюс встречался с Николаем II и императрицей Александрой Федоровной и предсказал им участь их государства. Будто бы он обещал отсрочить исполнение предсказания до своей смерти – и романовская монархия пережила его лишь на несколько месяцев. (Впрочем, то же можно сказать и о “безграмотном гностике” Григории Распутине, с чьим влиянием Папюс пытался бороться.) Оккультист Ж. Буа (с которым Папюс, собственно, и дрался на дуэли) характеризует его так:

Хороший работник, превосходный организатор, он взрывал свою борозду плугом энциклопедизма – к несчастью, слишком поспешного. Он оставил огромные книги, наполненные всяким хламом, в них отовсюду набраны цитаты и рисунки, перепутаны тексты… Это была густая похлебка для людей, изголодавшихся по чудесному: их вкус не придирчив – только бы насытиться. Но – несправедливо требовать от него художественности, в то время как он обладает всеми качествами хорошего, методического компилятора.

Но это было именно то, в чем нуждался впечатлительный юноша. На несколько лет оккультная литература войдет в круг его чтения.


Юный Гумилев, кажется, всецело живет любовью и искусством. Между тем времена наступают суровые и тревожные. В России и “прекрасная эпоха” была эпохой бурь. Война с Японией оборачивается для России неблагоприятно. В декабре 1904 года пал Порт-Артур, месяц спустя страну потрясает известие о Цусиме. “Весы” реагируют на это по-своему: с одной стороны, демонстративно помещают на обложке номера репродукции японских картин и гравюр, желая напомнить “о той Японии, которую мы любим, – стране Хокусая, а не Оямы” (Ивао Ояма – начальник японского Генерального штаба). С другой – перепечатывают без комментария сочувственные России и притом вполне расистские высказывания о войне французского писателя Реми де Гурмона.

На страницу:
7 из 15