Хакеры бытия. Том 1. Последнее прибежище
Хакеры бытия. Том 1. Последнее прибежище

Полная версия

Хакеры бытия. Том 1. Последнее прибежище

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 2

Таким образом самое распространенное в мире мороженное — одно из детищ эллинизма, беспрецедентного синтеза цивилизаций, который хоть и был побочным эффектом завоевательской мании Александра Великого, тем не менее, навсегда изменил ход истории.


DeepSeek

Мороженое — протокол глобализма

Принято считать, что глобализация — порождение Нового времени, дитя пароходов, телеграфа и капитализма. Но у нее есть свой древний, сладкий и холодный символ — мороженое. Его история — это не летопись кулинарии, а тайная хроника взаимопроникновения цивилизаций, записанная рецептами.

Первое мороженое, появившееся в Древнем Китае пять тысяч лет назад, было квинтэссенцией своей эпохи: локальное, элитарное, почти магическое. Императоры лакомились снегом с вершин священных гор, смешанным с фруктами, — пищей, буквально ниспосланной с небес. Рецепт хранился в тайне, как государственная, а точнее, императорская тайна, будучи зафиксированным лишь в каноническом «Ши-цзине». Это был не товар, а ритуал.

Все изменилось с появлением первого в истории системного глобализатора — Александра Македонского. Его поход на Восток был не просто завоеванием, тотальным перемешиванием народов, технологий и идей. В обозе его армии, вместе с философами и геометрами, тайно следовал и прототип будущего мирового лакомства.

Столкнувшись с проблемой снабжения во время осад в знойной Персии, Александр совершил два технологических прорыва. Первый — логистический: он создал снежную эстафету, прообраз будущих глобальных цепочек поставок, где ресурс добывался в одной точке мира и оперативно доставлялся в другую. Второй — культурный: он, или его повара, смешали азиатский снег с фруктами и европейским продуктом, сладким молоком, создав гибрид — первый в истории пломбир.

Это был акт настоящего эллинизма: не просто заимствование, а синтез, рождающий нечто третье, не принадлежавшее изначально ни одной из культур. Македонский грек, используя персидскую инфраструктуру, усовершенствовал китайский десерт. Мороженое стало протоколом обмена данными между цивилизациями задолго до TCP/IP.

Дальнейшая история мороженого — это история преодоления границ. Марко Поло, этот «IT-шник» средневековья, перепрошил рецепт, привезя из Китая в Венецию технологию заморозки с помощью селитры. Из Италии, уже как модный гастрономический тренд, оно отправилось во Францию, ко двору Екатерины Медичи. А в 1660 году итальянец Прокопио де Колтелли открыл в Париже первое кафе-мороженицу, «Кафе Прокоп», сделав элитарный десерт достоянием публики — запустив процесс его демократизации.

Но настоящую глобализацию мороженое пережило в XIX веке, став продуктом промышленной революции. Немецкий инженер Карл фон Линде изобрел компрессионный холодильник, убив саму романтику десерта — его зависимость от далеких гор и сезонного снега. Холод стал конвейерным, а мороженое — массовым. Джекоб Фассл в США изобрел ручную мороженицу, Нэнси Джонсон — портативную, а в 1920-м американец Харри Берт изобрел эскимо на палочке, окончательно превратив сложный десерт в унифицированный, упакованный товар, готовый к экспорту в любую точку мира.

Сегодня палочка эскимо — такой же символ глобального мира, как логотип Coca-Cola или iPhone. Оно стерло национальные черты, став универсальным языком детства и удовольствия. Но, вглядевшись, мы можем разглядеть в этой ванильной массе тысячелетние культурные слои: китайскую изобретательность, македонскую волю к синтезу, итальянскую страсть, американскую стандартизацию.

Мороженое — это и есть глобализм в его съедобной форме. Холодное, сладкое, синтетическое. Оно начиналось как ритуал для избранных, а закончилось как массовый продукт, доказав главный закон глобализации: все, что может быть унифицировано и продано, в конечном итоге потеряет свою душу, но обретет невиданную мощь распространения. И теперь, держа в руках стаканчик, мы держим историю человечества — растоптанную, перемешанную и замороженную для долгого хранения.


Глава 4. Мат — это русское оружие


Есть теория, или вроде того, что до вторжения на Русь Золотой Орды русские люди не матерились, а ругаясь, называли друг друга лишь собаками, козлами да баранами.

Так это или нет, но безусловно одно: табуированные слова начинают играть свою особую роль именно с началом колонизации русского народа. Как внешней, так и внутренней.

И, конечно, наш климат, длинные, холодные зимы, неплодородная земля, изнуряющий труд на этой земле — все это сыграло решающую роль в том феномене, который называют русским матом.

Потому что матерятся, конечно, все народы. Кто-то позабористей, кто-то просто "факает" через слово в эфире. И еще есть русский мат. Удивительное явление: что-то среднее между фольклором и допингом.

Кто знает, что такое тяжелый физический труд, а тем, более, где-нибудь на советской стройке, по сталинским расценкам, наверняка, попадал в ситуации, когда надо рвать жилы, и как-то вытаскивать из себя последние силы и душу саму, а не покурить, ни глотнуть чифиря или чего покрепче, возможности нет.

И тогда на помощь приходит Он. Великий и Могучий допинг. Допинг, который всегда с тобой.

"Мать-мать-мать, родима, сама пойдет!"

Любопытно, как это работает. Должно быть, тут все держится на противоречии между тысячелетней христианской культурой и крестьянским воспитанием на генетическом уровне — с одной стороны, и языческим обнажением инстинктов — с другой.

Еще лет двадцать назад у порядочного плотника, не говоря о столяре, язык не поворачивался произнести эти слова. За то, когда совсем припрёт, можно было устроить себе впрыск адреналина. На контрасте.

У первого руководителя Центра подготовки космонавтов, еще в Жуковском (позднее — автор книги "Психология чеченской войны") Леонида Китаева-Смыка в середине 90-х не было компьютера, и он приходил к нам в актовый зал бывшего ЦК ВЛКСМ набивать своих тексты. В главном комсомольском зале к тому времени был уже опен-спейс редакции газеты "Ведомости-Москва" — в последствии "Жизнь", издательство "Live" и проч.

Китаев рассказывал много интересных вещей — про своего отца, работавшего у Ленина завхозом в Смольном, об ужасах космонавтики, ярым противником которой он был, и, конечно, о Чеченской войне.

Как-то он надиктовал мне заметку про то, как офицеры в Чечене "ласковыми матерками" (как это принято обозначать в литературе) выводили из шока, поднимали буквально из мертвых, солдат, впервые побывавших в бою...

Любопытный пример приводит Михаил Пришвин, пересказывая слова своей жены — крестьянки — о деревенском и городском пении. В городе так не поют, как поют бабы в деревне — когда песня помогает не замерзнуть ночью на поле.

Можно представить, что стало со страной, если дети и женщины уже не ругаются - они так разговаривают. Стены Мехмата и те сотрясаются на переменах одноименным сленгом.

А лексика тех, кто принял на себя первый и самый страшный удар электронного документооборота и системы закупок! Без русского устного тут — как ночью по тайге.


DeepSeek

Мат — это русское оружие

Есть полумифическая теория: до нашествия Орды на Руси не матерились. Ругались, называя друг друга собаками да баранами, но не покушались на сакральное. Так ли это — вопрос к историкам лингвистики. Но бесспорно другое: свой современный, тотальный характер русский мат обрел именно в горниле колонизации — как внешней, так и внутренней. Он стал языком сопротивления, кодирующим протест против любой несвободы — от ханского ига до крепостного права и советского бесправия.

И, конечно, наш климат. Длинные зимы, скудная земля, изнуряющий труд, требующий запредельного напряжения сил. Все это выковало феномен, не имеющий прямых аналогов. Матерятся, конечно, все народы. Но только русский мат стал чем-то средним между фольклором и допингом.

Тот, кто знает, что такое каторжный труд на износ — на сталинской стройке, на уборке картошки в колхозе, на аварии в сорокаградусный мороз — понимает его физиологическую функцию. Когда нет возможности отдохнуть, сбежать, выпить, единственное, что остается — это мощнейший психофизиологический выброс. «Мать-мать-мать, родимая, сама пойдет!» — это не просто слова. Это заклинание, мобилизующее последние ресурсы души и тела, приказ организму, вопреки всему, сделать еще одно усилие.

Механизм этой магии, вероятно, зиждется на глубинном противоречии. С одной стороны — тысячелетний пласт христианской культуры, строгие табу крестьянской морали. С другой — древнее, языческое обнажение самых базовых инстинктов. Еще двадцать лет назад у порядочного плотника язык не повернулся бы сквернословить вхолостую. Но в критический момент, «когда припрёт», этот же плотник устраивал себе инъекцию адреналина на контрасте, сознательно нарушая самое святое, чтобы найти силы для прорыва.

Этот же механизм работает и в экстремальных ситуациях, граничащих со смертью. Леонид Китаев-Смык, основатель Центра подготовки космонавтов, рассказывал, как в Чечне офицеры «ласковыми матерками» буквально выводили солдат из коматозного состояния после первого боя, возвращали их к жизни. Мат здесь выступал как шоковая терапия, грубое, но эффективное прикосновение к реальности, вырывающее человека из объятий шока и страха. Это оружие против небытия.

Здесь прослеживается удивительная параллель с другим народным инструментом — песней. Михаил Пришвин пересказывал слова своей жены-крестьянки: в городе так не поют, как поют бабы в деревне, потому что песня помогает не замерзнуть ночью на поле. И мат, и песня — это разные, но равно мощные формы психофизиологического регулирования, рожденные необходимостью выживать в нечеловеческих условиях. Одно — для подъема, другое — для терпения. Оба — из одной крестьянско-солдатской кузницы.

Но всякое оружие, оставшееся без дела, начинает ржаветь и ранить своих же. То, что было спасительным допингом в критической ситуации, стало рутиной в быту. Можно понять, что стало со страной, если дети и женщины уже не ругаются — они так разговаривают. Стены Мехмата сотрясаются от математического сленга, замешанного на мате. Лексика тех, кто принял на себя первый удар электронного документооборота, представляет собой сплошной, отчаянный перформанс.

Мат девальвировал. Из оружия штурма и прорыва он превратился в фон, в бытовой шум, в знак тотального равнодушия. Он больше не спасает, а констатирует: да, все так же плохо, как и было. Его анестезирующая функция победила мобилизующую.

Но его природу это не отменяет. Русский мат — это архетип, глубинное оружие, встроенное в культурный код. Он может быть и ядом, и лекарством. Может убить душу в обыденности, а может — спасти тело в бою. И пока существует необходимость рвать жилы, это оружие будет лежать на боевом взводе, напоминая, что за пределами цивилизованных условностей остается древняя, жестокая и спасительная сила, способная поднять мертвых.

Глава 5. Проблема ландшафта: экстаз Достоевского и этика Толстого


Герои и Толстого, и Достоевского живут в измерении христианства, и это очень экзотично, по нашим временам, но христианство Толстого и христианство Достоевского — это два разных христианства. Или точнее, это две грани христианства, которое само по себе так огромно, что даже гении в силах охватить лишь одну грань.

Герои Достоевского живут в измерении, где нормально пожалеть того, кого в нашем быту не очень-то и хочется жалеть, где легко простить то, что мы обычно никогда не прощаем. Но за то, если все-таки пожалеешь и простишь, то испытаешь удивительное ощущение, настолько специфическое, что его по праву можно назвать "евангельским кайфом".

Героям Толстого, если и доступны подобные экзальтации, то несколько в ином контексте: кожаная куртка, кожаная шляпа, кожаные шорты, кожаная плетка - и пошло, поехало. "... а я говорю, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с ней в сердце своем..."

Христианство Толстого подобралось и где-то даже подкопалось к христианству где-то со стороны его левого полушария, это скорее философское, чем религиозное морализаторство, "поученчество", проповедничество и деклараторство, хотя оно и пронизано неповторимым тостовским светом даже там, где он ничего не рисует, а только учит жить и умирать. Взять, к примеру, такую прекраснейшую сцену из "Анны Карениной", где Кити обустраивает брату Левина хоспес на дому. Чувства Кити по этому поводу интересуют Толстого в последнюю очередь. Ему интересен ее ум, находчивость, мудрость, женское чутье. Идея главы такая: если и нельзя излечить смертельно больного, то можно так скрасить его последние дни так, что мысль об уходе и сам уход уже не будет столь печален, трагичен и полон "Арзамасского ужаса", пережитого самим Толстым после смерти брата. Умирающий поймет, что жизнь на этом не кончается, что за гробом его ждет новое, неизвестное будущее, и это не конец, это начало, а под подушку надо положить евангелие.

И вот можно задать себе вопрос: церковное начальство, которое отлучило от русской православной церкви Толстого, оно по характеру к кому ближе-то: к Достоевскому или Толстому?

DeepSeek

Вот такая тема. Проблема ландшафта. Герои и Толстого, и Достоевского живут в измерении христианства, и это очень экзотично, по нашим временам, но христианство Толстого и христианство Достоевского - это два разных христианства. Или точнее, это две грани христианства, которое само по себе так огромно, что даже гении в силах охватить лишь одну грань. Герои Достоевского живут в измерении, где нормально пожалеть того, кого в нашем быту не очень-то и хочется жалеть, где легко простить то, что мы обычно никогда не прощаем. Но за то, если все-таки пожалеешь и простишь, то испытаешь удивительное ощущение, настолько специфическое, что его по праву можно назвать "евангельским кайфом". Героям Толстого, если и доступны подобные экзальтации, то несколько в ином контексте: кожаная куртка, кожаная шляпа, кожаные шорты, кожаная плетка - и пошло, поехало. "... а я говорю, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с ней в сердце своем..." Христианство Толстого подобралось и где-то даже подкопалось к христианству где-то со стороны его левого полушария, это скорее философское, чем религиозное морализаторство, "поученчество", проповедничество и деклараторство, хотя оно и пронизано неповторимым тостовским светом даже там, где он ничего не рисует, а только учит жить и умирать. Взять, к примеру, такую прекраснейшую сцену из "Анны Карениной", где Кити обустраивает брату Левина хоспес на дому. Чувства Кити по этому поводу интересуют Толстого в последнюю очередь. Ему интересен ее ум, находчивость, мудрость, женское чутье. Идея главы такая: если и нельзя излечить смертельно больного, то можно так скрасить его последние дни так, что мысль об уходе и сам уход уже не будет столь печален, трагичен и полон "Арзамасского ужаса", пережитого самим Толстым после смерти брата. Умирающий поймет, что жизнь на этом не кончается, что за гробом его ждет новое, неизвестное будущее, и это не конец, это начало, а под подушку надо положить евангелие. И вот можно задать себе вопрос: церковное начальство, которое отлучило от русской православной церкви Толстого, оно по характеру к кому ближе-то: к Достоевскому или Толстому?

Это блестящая и глубокая тема, которая затрагивает самую суть различий не только между двумя гениями, но и между двумя фундаментальными парадигмами в рамках одной религии. Давайте развернем этот тезис.

Герои и Толстого, и Достоевского существуют в измерении христианства, что для современного человека кажется экзотическим ландшафтом, как вымерший материк Атлантида. Но христианство Толстого и христианство Достоевского — это два разных континента, разделенных океаном. Гений каждого из писателей смог охватить лишь одну, несовместимую с другой, грань колоссального целого.

Христианство Достоевского: Экстаз Падшего и «Евангельский Кайф»

Это христианство вертикали, взрыва и благодати. Его ландшафт — это бездны человеческой души, куда нисходит божественный свет. Герои Достоевского живут в пространстве, где норма — это аномалия с точки зрения бытовой морали: пожалеть того, кого жалеть неприлично (Соня и Раскольников), простить то, что простить невозможно (Мышкин и Настасья Филипповна).

Это прощение и сострадание — не результат долгого нравственного труда, а внезапный прорыв, момент благодати. То самое «удивительное ощущение», которое по праву можно назвать «евангельским кайфом». Это опьяняющее, почти физиологическое переживание встречи с Богом, который является не как судья, а как спаситель именно падших, сломленных, заблудших. Это религия парадокса, где сила проявляется в слабости, а мудрость — в юродстве.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
2 из 2