
Полная версия
Изгнание богов зимы
Плывём (да-да, я знаю, моряки ходят, но мы не моряки и не очень высоко себя ценим). Плывём, тишина. Ничто не колышется, звуков почти нет, разве что журчит река, играя с веткой, что уронила в воду берёза, или фыркают струйки, закручиваясь водоворотами у обрывистого берега. Прокричит, бывает, ночная птица, упадёт в воду ольховая серёжка, и снова тишина. Плывёшь, чуть ворочаешь вёслами, фонарь не включаешь, жаль нарушать ночную гармонию.
И вдруг – баммм! – прямо перед тобой столб воды, будто кто бросил кирпич. Привыкнув за несколько часов к тишине и неподвижности реки, вздрагиваешь так, что дёргается всем корпусом трёхместная надувная байдарка.
Бобры! Это, что б их, бобры!
Спали, нежась в ночной реке, и, заметив байдарку, теперь ныряют, хлопнув со всей бобровой страстью по глади воды плоским мускулистым, как отбивная, хвостом.
Эффект не в том, что громко, эффект в неожиданности. Как будто живёшь себе, живёшь, спокойно и размеренно, и потом тебя в подворотне пыряют ножом.
Да, грубоватое сравнение. Но извините, просто хотел донести внезапность переживания.
Кстати, мы не боялись ночевать прямо на реке. Бывало, напарник мой засыпал, да и сам я ближе к рассвету чувствовал, что вырубаюсь. Тогда я привязывал лодку к корням деревьев, торчащим из осыпающегося берега, и, следуя примеру соратника, погружался в сон. Спалось очень хорошо, спокойно. Река – лучшая колыбель.
Однажды, сидя на носу байдарки, не на сиденье, а именно на носу, я так увлечённо размахивал руками, что-то рассказывая напарнику, что не рассчитал амплитуды и прямо в одежде упал за борт.
Под водой было очень темно. Я сразу вспомнил, как очень давно, в детстве, тонул. Как погружался на глубину, и вода надо мной становилась всё темнее и темнее.
Но то было дело давнее, с тех пор я научился неплохо плавать. Сохраняя спокойствие, я, не шевелясь, завис в воде, подумал, что ведь именно так, наверное, и тонут люди, потом взмахнул руками и всплыл. Уцепился за борт лодки. Даже не испугался. Дима, напарник, испугался гораздо больше меня. А я был спокоен. Как Ганнибал Лектор, у которого пульс никогда не поднимался выше восьмидесяти ударов в минуту.
Мы вылезли на берег в районе храма села Заречье во Владимирской области. Красивейшие места – сосновый бор, высоченная колокольня, возвышающаяся над деревьями. Там и заночевали.
В этой истории нет ничего страшного или опасного. Иной будет история следующая.
Мы плыли, как обычно, в полной темноте. Чёрные контуры деревьев на тёмно-синем фоне неба, берег, косматая шерсть травы. Лежащие в воде брёвна и сучья скорее угадываешь, нежели видишь. Руководствуешься не обычными органами чувств, не зрением и не слухом, скорее, неким звериным чутьём.
Я не помню, зачем включил фонарь. Наверное, то самое чутьё подсказало. Мы проплывали под мощными ветками склонившейся над рекой ольхи. По плечу Фёдора ползла леска, сплошь унизанная острейшими рыболовными крючками. «Не шевелись!» – крикнул я. Мы благополучно сняли леску с его плеча, но меня до сих пор пробирает ужас, когда представлю, что крючки могли вонзиться Фёдору в лицо.
Рыбак, кто-то из местных, подвесил к ветке ольхи эту снасть. Утром приплыл бы, проверил улов. Нам повезло, что не стали уловом.
С тех пор по ночам стараемся не проплывать под склонившимися над водой деревьями.
Вспомнил эту историю, пришла на память другая. Сплавлялись по реке то ли на первое, то ли на девятое мая. Все берега в машинах, мангалах, рыболовах. И вот сижу я на корме байдарки и чувствую еле ощутимый удар по корпусу. По надувному корпусу малейший удар распространяется очень чутко. Оборачиваюсь и вижу, что по корме медленно, как в фильме ужасов, словно отвратительное насекомое, ползёт блесна с тройником на конце. Криворукий спиннингист забросил с берега подарок. Крючки медленно перемещаются поверх тонкокожих баллонов и не зацепляются! Не зацепляются за ткань! Как? Почему? Не знаю. Маленькое речное чудо.
Да и хватит о грустном.
Самое красивое зрелище на ночной реке – полная луна. Крупная, яркая, настоящее «ночное солнце». Кружится вокруг нас, будто в вальсе. Река непрерывно поворачивает, петляет, вот луна и вальсирует, вальсирует…
А как поют в июне и мае соловьи в прибрежных кустах! Оркестр, симфония, написанная… Кем? А кто пишет соловьям их партии? Только Он.
А запах черёмухи! А цветущие яблони! А иван-чай, багульник! Запахи, запахи, запахи. Сплошной восторг обоняния.
Ночь. Темнота. Всхлипы и чмоканье реки. А в остальном, тишина. Столько тишины, что, кажется, больше и быть не может.
А вот посреди реки, она не слишком широкая, тонкие светящиеся столбики рыбачьих поплавков. Светятся неземным едко-зелёным светом. На берегу тёмные силуэты рыбаков. Чёрные, безмолвные, выглядящие в темноте нереально большими. Будто охотящиеся боги. Невольно возникает мысль, не нас ли ловят?
Я огибал поплавки по широкой дуге, не рискуя здороваться с хозяевами.
Светящиеся стерженьки поплавков стояли почти неподвижно, лишь слегка колыхаясь на водах течения.
Я проплывал мимо. Оставались позади безмолвные ловцы и их снасти.
…Оглядываясь, я отчего-то чувствую благодарность и тёмным фигурам, что стояли в высокой траве на высоких берегах реки, и крючкам, ползущим по плечу моего друга Фёдора, и спиннингисту, забросившему блесну на борт байдарки. Без вас эти путешествия были бы куда менее интересными. Без вас мир потерял бы половину красок.
Да не погаснет луна над ночной рекой, да не погаснет свет поплавков.
Оборона
Да, точно, они нырнули в этот подвал, понял я. Высоченная одноподъездная башня. Я успел заметить, как последняя тёмная тень метнулась ко входу в подвал и исчезла. Но сколько их было? Два? Три? Пять?
Патронов у них точно не осталось, иначе обязательно стреляли бы. Но они не стреляли. Самое интересное, что и я был пустой. Или почти пустой. Может, один-два патрона в магазине ещё оставалось, но не больше. С опытом рука такие вещи хорошо чувствует. Из остального оружия – только нож в мультитуле. Но это считай, что ничего, лезвие длиной сантиметров семь, игрушка.
Забежал в подвал. Темень хоть глаз коли. На улице тоже, конечно, не карнавал света – октябрь, тучи, ни луны, ни звёзд, но здесь, будто глаза смолой залили.
Упускать их нельзя. Слышу, невдалеке шаги прошуршали и стихли. Похоже, стоят, затаились, выжидают, что я буду делать. А что я могу сделать один? Были бы хоть патроны… А то ни фонаря, ни рации, ни патронов.
Я встал у входа, прижался к стене. Всматриваюсь в темноту, думаю, может, привыкнут глаза, хоть что-то видать будет. Но нет. Закрыл глаза, открыл, снова закрыл. Никакой разницы. Только острее почувствовал, как пахнет кошками и сыростью.
Проклятая любовь к авантюрам. Может, зря я сюда влез?
Ладно, думаю. Темнота, она ведь и мне враг, и им в одинаковой степени. Будь их там хоть двое, хоть пятеро, они от этого зорче меня одного не станут. Вот только не стоит им показывать, что я тут один. Иначе бросятся с разных сторон, массой задавят.
И тут…
– Похоже, убежали, – неожиданно для самого себя сказал я осипшим голосом.
И тут же, заикаясь, произнёс:
– У-у-ушли, ушли…
Пусть думают, что нас двое, решил я.
Проклятая любовь к авантюрам. В какие только переплёты я не попадал из-за неё! Правда, и из каких только переплётов не выбирался. Благодаря ей опять же.
Откашлялся и сплюнул в угол.
– Ладно, давай тут до света пересидим, а там решим, что делать, – сказал осипший.
Я опустил сидушку-поджопник, уселся на пол, поёрзал, скрежетнула бетонная крошка.
Я очень надеялся, что зрители оценят мой спектакль в темноте и не станут слишком уж придираться. Посидим пока, решил я, а там, может, наши подтянутся. Замолчал минут на пять, прежде чем до меня дошло, что, если я так и буду молчать, неприятели решат, что я, точнее, мы уснули, и попробуют напасть. Я заворочался, обозначая, что не сплю.
– У т-тебя с п-патронами как? – спросил заика.
– Есть пока, но мало.
– На, угостись. Я п-полный.
Я дважды громко отщёлкнул и снова присоединил магазин «калаша».
Интересно, сколько же у меня на самом деле патронов? Пересчитывать в темноте, оставшись безоружным, пусть даже на полминуты, совсем не хотелось.
Я посидел минуту в тишине и почувствовал, что уходящий адреналин в самом деле вгоняет в дрёму. А мне не то что дремать, мне даже расслабляться нельзя.
– Вчера на неделю вперёд отоспался, – сказал осипший.
– До самого д-д-дембеля?
– Ага, до него.
Из темноты донёсся еле слышный шорох. Счастье моё, что на полу хватало камней и мелкого мусора, и подойти ко мне бесшумно не получилось бы даже у кота.
От этого тишайшего звука по коже побежали мурашки, и я едва не выстрелил в темноту. Хорошо, что не выстрелил. Иначе весь спектакль насмарку. И кто знает, какая бы дальше пошла игра.
Разговор надо было продолжать, а на меня от волнения полное отупение нашло: ничего в голову не лезло.
Мёртвые не тлеют, не горят,Не болеют, не болят.Мёртвые не сеют и не жнут,Не стареют, не живут.Сипло пропел я первое, что пришло на ум.
– Любишь Летова? – спросил я, забыв заикнуться.
– Любил. Потом как-то отошёл.
Разговаривая, я старался вертеть головой, чтобы неприятель не понял, что звуки идут из одной точки.
– Летов – типичный недоучка, – сказал я сипло. – Прочитал много умных книжек и ничего в них не понял. Фейковая величина.
– Заткнись, а то я кину в тебя чем-нибудь. – Я снова забыл заикаться. – Л-летова не трожь. Летов – г-глыба.
– Фейк твой Летов, – ответил осипший. – Набор цитат и подслушанных мыслей. Пустота.
– Л-летов – гений! И сила его не в словах, а в том, как он умел донести то, что дальше слов.
– И как же он это доносил?
– Великолепно!
– Ну как? Как?
– Так, что начинаешь осознавать вещи, которые «глазами не увидеть, мозгами не понять».
– Да брось ты.
– Я, когда впервые его по-настоящему расслушал, неделю ходил и будто земли не касался.
– Ага, ну как же…
– Нет, я серьёзно. С меня будто кожу содрали и на мороз вытолкнули. «Скользкие вены, кто согреет скользкие вены…»
– Два куплета смешал. «Зоркие окна» и «скользкие тревожные вены».
– Неважно. Я, когда эти слова услышал, каждую свою вену почувствовал, каждую «скользкую вену». Почувствовал, что живой и однажды обязательно умру. Второе даже сильнее почувствовал. Как сказала одна моя знакомая про Летова – «смертяга в нём».
– Ну почувствовал, и что?
– И будто загорелся. «Воробьиная кромешная отчаянная хриплая…» Как там дальше? М-м-м… «Отчаянная стая голосит во мне». Вот и я так же заголосил. Группу создал, играть мы начали.
Я вдруг заметил, что почти не делаю различия между осипшим и заикой и все фразы произношу почти одинаковым голосом. Увлёкся. Это открытие обескуражило меня, бросило на плечи, шею, лоб ледяную сетку испарины.
Слова увязли у меня в горле, и в тишине я услышал тихие звуки – шорох ног врага.
Я заметался, соображая, что делать. Первой реакцией было рвануть к выходу и бежать что есть сил, но неожиданная мысль остановила меня. Я ощупал карманы, разгрузку. Так, пустые магазины… Мультитул, фляжка… Ножницы, бинт… Но где сигареты? Где, мать их, сигареты? Целая пачка же была! А, вот она. Кровь, взлетевшая к вискам и рыбками забившаяся там, отхлынула, оставив лёгкую дрожь в руках.
Я вытащил сигарету, зажигалку, которую держал там же, в пачке.
Прикрывая огонь ладонью, чтобы он осветил как можно меньшее пространство, прикурил.
Шумно выдохнул дым.
– Б-будешь?
– А ты какие куришь? – спросил осипший.
– «Винстон» синий.
– Ну угости.
От своей тлеющей сигареты я прикурил ещё одну и, широко расставив руки, стал, как умел, изображать двух курящих человек. Надеюсь, это убедит «зрителей», что нас тут двое.
– Л-летов – гений, его сила вне слов. А если ты этого не понимаешь, то дебил ты, и не надо тебе Л-летова слушать.
– Никогда не любил «Винстон», – ответил осипший, делая вид, что не услышал «дебила». – А насчёт Летова, я сам решу, слушать мне его или не слушать.
– Да ты небось кроме «У границы ключ…» и не с-слышал ничего.
– Ну конечно… Когда «Сто лет одиночества» на виниле вышел, я к магазину грампластинок на Новом Арбате к открытию приехал. А там уже толпа человек сто.
– Купил?
– Купил. Потом чуть не до дыр заслушал.
Правая и левая мои руки тщательно играли каждая свою роль. Я затягивался то от одной, то от другой сигареты. Курил медленно, стараясь тянуть время этой клоунады. Интересно, как это выглядит со стороны? Шорохов в темноте не было. Мне поверили? Не знаю, как артистам в театре, а для меня эта тишина была лучшей оценкой моей игры.
– «В-в-вечная в-весна в одиночной камере, – пропел заика. – Вечная весна в одиночной камере…»
Из глубин подвала, от бетонных стен тянуло таким могильным холодом и сыростью, что заныли все кости. «Вот сейчас как бросятся, как начнут давить и рвать, – с тоской подумал я о тех, кто прятался в темноте. – Потом уйдут, оставят тут моё бесформенное тело на корм одичалым псам и голодным крысам…» Так стало жаль себя. Я вспомнил о фляжке с коньяком, которую нащупал, пока искал сигареты. Граммов двести – двести пятьдесят. Забычковал одну из тлеющих сигарет и достал фляжку.
– Т-твоё здоровье, – сказал я в темноту и сделал глоток.
Холодный коньяк по-доброму ожёг горло, горячей юлой скатился по пищеводу.
– Коньяк? – спросил осипший.
– Коньяк.
– А помнишь? «Маяковский сжал курок, сжёг окурок, влил струю».
– Не, там не так. «Маяковский видел сон, в чистом поле зреет рис…»
– Не занудствуй. Один хрен потом: «самоотвод, самоотвод».
– Точно.
Я глубоко затянулся. Стало не то чтобы спокойнее, но как-то легче и безразлично-весело.
– «С-своего Христа» – это что-то прям п-под кожу.
Раздался сиплый смешок.
– Да ну…
– Что «да ну»?
– Я скажу, ты обидишься.
– Молчи т-тогда.
А если у них всё же есть один-два патрона и они сейчас выстрелят по огонькам, а потом бросятся и задавят? Впрочем, мысль, облегчённая коньяком, не мучила и не жгла.
А те, в темноте, они ведь слышат меня? Наверняка. Я довольно громко говорю. Наверняка кто-то из них тоже «Оборону» слушал. В принципе, мы же на одних песнях воспитаны. Особенно те, кому под пятьдесят. Да и те, что младше, тоже. У них ведь те же «ДДТ», «Алиса», БГ, «АукцЫон» так же часто, как и у нас, выступали. Мы ж одни песни пели, одни фильмы смотрели…
– Я у Летова больше всего советские песни люблю, – сказал осипший. – «Туман», потом ещё целый альбом был…
– «Звездопад».
– Да, точно. Вот это его вершина. Тут он весь.
– Тоже очень люблю. Но с «Прыг-скок» и «Сто лет одиночества» не сравнится. Эти навсегда. Эти два альбома – его пропуск в бессмертие.
– Ой, вот все эти высокие слова… Меньше пафоса. «Пропуск в бессмертие…»
Осипший хмыкнул.
– Но если это так и есть. Летова вон даже Massive attack перепевали. А это классики трип-хопа, не мальчики из ПТУ. Кого ещё из русских перепевали на Западе?
– Достоевского.
– В смысле?
– Ник Кейв в честь него свою группу назвал – Birthday party. Он думал, что поминки по Мармеладову в «Преступлении и наказании» – это чей-то день рождения.
Заика расхохотался.
– Ну австралиец, что с него взять?
– Вот-вот.
– Нет, но, в самом деле, почему русская литература – это синоним высшего стандарта во всём мире, русская опера тоже, про балет и говорить нечего, а вот рок-музыка у нас будто и не существует вообще? Для Запада, по крайней мере.
– Да для них всё русское после начала «холодной вой ны» вообще не существует.
От скрытых в темноте участников дискуссии, ради которых она, собственно, и затевалась, не доносилось ни звука.
Я чередовал коньяк и сигареты. Сигареты, коньяк… Коньяк, сигареты…
– … Летов – это такой ребёнок, прыгающий туда-сюда. За грань и обратно. Оттого и альбом «Прыг-скок».
– Престарелые прыжки. Всё отпрыгано задолго до него.
– Ну, если ты не чувствуешь…
– Да, я не чувствую.
– Это не его, а твоя беда…
…Спор оборвал голос с жёстким кавказским акцентом:
– Всем выйти из подвала! Оружие на землю. Стреляем на любое подозрительное движение! Пошли!
Я вышел, отбросил в сторону автомат, поднял руки.
– Свой, свой, парни. Там, в подвале… Не знаю, сколько их. Всю ночь сторожил, чтоб не ушли.
Ближайший ко мне кавказец быстро обшарил меня, бросил на асфальт.
– Лежи, не дёргайся. Потом с тобой разберёмся.
Вскоре рядом со мной кинули мальчишку лет двадцати. Вжали перекошенное от страха лицо в грязный выщербленный асфальт. Обыскали, приказали не шевелиться и пока оставили.
– Я тоже Летова слушал, – сказал он мне шёпотом. – «Звездопад», «Прыг-скок»… Раз сто, наверное, переслушал. Нас расстреляют?
Он пытливо взглянул мне в глаза. От его лица пахнуло смертным ужасом.
– Не должны. Я скажу своим, попрошу.
Губы его дрогнули.
– Свои… – с ненавистью процедил он и отвернулся.
Огонь
– Кажется, я опять приболел, – сказал отец, чуть громче, чем обычно.
Сын сдвинул наушники.
– Что?
– Заболел.
– А… Мои поздравления.
Сын надвинул наушники обратно и тут же снял их снова.
– Может, банки поставим? – спросил с интересом.
– Да, наверное, стоило бы, – сказал отец с притворным равнодушием и на всякий случай кашлянул. – В девять?
– Ага, в девять, в зале.
Глядя в телефон, сын ушёл по коридору в свою комнату, и откуда-то из темноты раздался его резкий всхохот. Очень неприятный хохоток, надо сказать. Отец не любил эти звуки. Так же как компьютер, наушники, всё прочее, что разделяло их с тех пор, как у сына появился свой смартфон.
В девять часов, как договорились, отец ткнулся в дверь к сыну.
– Уже?
– Да, девять.
Сын охотно оставил кресло у огромного компьютерного монитора.
– Пошли.
На диване лежал приготовленный плед, банки, ножницы, вата, пластиковая бутылка со спиртом. Наклейка на бутылке сообщала, что это «Новотерская целебная минеральная вода». В селе Новотерском чеченцы наверняка оценили бы юмор.
Сына не узнать. Внимание, забота, доброжелательность, словно с километровой дистанции разом приблизился вплотную. Поджёг пропитанную спиртом вату, намотанную на стальные клинья ножниц.
Отец лежит одним глазом в подушку, другим следит за сыном. Тот, священнодействуя, окуривает пламенем внутренности банки. Лицо его разгорячено и сосредоточенно-весело.
Хлоп! И первая банка легла на спину. Хлоп! Хлоп! Вторая, третья. Сын трогает каждую, проверяет, как села.
Горит синий огонь на ножницах, пылает румянцем лицо сына.
«Может, сын огнепоклонник? – думает отец. – Ведь есть же люди, рождающиеся сразу христианами, есть прирождённые буддисты. А он, может быть, прирождённый огнепоклонник?»
– Что там по цветам? – спрашивает он сына.
– Вот эта насосалась, уже красная. Эти не очень.
Сын трогает каждую банку, о которой говорит, и отцу эти колебания невероятно приятны.
Отец смотрит на синее пламя. Оно живое, мечется, будто бабочка, желающая сорваться с блестящих клиньев ножниц и улететь.
Сын заканчивает ставить банки. Отлепляет одну.
– Совсем слабо сидит.
Устанавливает снова.
Огонь на ножницах начинает угасать.
Сын укрывает отца пледом, с заботливостью сиделки подтыкает края.
– Всё, лежи. Через десять минут сниму.
С сожалением задувает гаснущий огонь.
Сын мало общается с отцом. «Привет». – «Привет». «Как дела?» – «Нормально». «Что случилось за день?» – «Скука, ничего интересного».
Отец лежит, укрытый пледом, заботливо подоткнутым его единственным ребёнком, вспоминает комок ваты, объятый синей пеленой пламени, и думает:
«Будь я римским императором, поджёг бы я Рим, если б это дало мне возможность поговорить с сыном? Чтобы у нас появилось что-то общее, одно на двоих дело?»
Ему кажется, что поджёг бы и стоял рядом, глядя на восторг в сыновьих глазах.
Что Рим?.. Он поджёг бы континент, лишь бы иметь возможность поговорить с сыном, получить что-то объединяющее, связывающее.
– Смотри, как красив пылающий Палатин, – указывал бы он рукой.
– А как горит Целий! Да и Эсквилин с Авентином прекрасны в огне.
– Да, они прекрасны, – соглашался бы отец.
– Хотел бы я увидеть пылающими равнины и горы от Кавказа до Пиренеев, – с восторгом мечтателя произнёс бы сын.
И отец, император, владыка державы, обнимающей стальными руками половину мира, сказал бы:
– И он запылает, мой сын. Дакия, Галлия, Греция, Италия, Армения… Всё будет пылать!
…Сын возвращается, снимает плед.
– Что там? – спрашивает отец.
– Вот эта, – сын трогает банку, – и вот эта немного насосали, но так, не очень сильно. Остальные совсем бледные.
Сын убирает банки в коробку, они звякают, укладываясь. Снова укрывает его пледом.
– Минут пятнадцать надо полежать.
– Хорошо, – соглашается отец.
Сын собирается идти к себе, к компьютеру и роликам на YouTube.
– Слушай, а ты смог бы поджечь Рим? – спрашивает отец.
– Как Нерон?
У него начитанный сын.
– Как Нерон.
– Нет. Не хватило бы духа.
– А у меня, кажется, хватило бы.
– Пятнадцать минут полежи в покое.
– Хорошо.
Отец кашляет. Без энтузиазма. Просто обозначает, что банки были очень нужны и, похоже, сильно помогли. Сыну будет приятно.
Костёр
Из дальнего далека светит мой деревенский костёр. Мы разжигали его каждый вечер. Мы – шестнадцати-семнадцати-восемнадцатилетние, юные, при всём своём глупом гоноре ничего о жизни не знающие и всё ещё, несмотря на некоторые приключения, довольно невинные.
Я снова у того костра. Подбросил дров, пламя осветило воронку, в которой мы устроили наше логово. Или то был окоп? Роща сплошь усеяна окопами и воронками от разорвавшихся авиабомб. Нет, немцы не дошли сюда. Липецкую область не накрыла оккупация, но в своё время здесь серьёзно готовились к обороне. Неподалёку от нашей деревни стояла воинская часть, роща была изрыта окопами, ко времени моего детства уже основательно оплывшими, уменьшившимися в глубине, но всё ещё хорошо читаемыми даже в густом подлеске.
Я откинулся на спину, лежу на телогрейке, смотрю вверх. А там, бог ты мой, как же там красиво! Уносятся вверх искры от костра, уносятся ввысь стволы окруживших воронку лип и ясеней. Стволы, как колонны в храме, прямые, вертикально устремлённые к небу. Дальше – хаос листвы. Листва шевелится от поднимающегося вверх горячего воздуха, шепчет что-то на неизвестном, но очень приятном на слух языке. А там, ещё выше, – звёзды. Пока пламя костра яркое, их почти не видно, но вот дрова прогорают, тьма, таившаяся в кронах и меж стволов, накатывает, заполняет воронку, на небе проступают звёзды, прорываются сквозь ткань листвы, светят, перемигиваются. Вместе с темнотой приходит ночная прохлада, трогает щёки, дышит в лицо.
Я прижимаю тебя к себе.
– Замёрзла?
– Нет.
Угли в костре дышат жаром, играют оттенками красного, жёлтого, белого. Костёр умирает и продолжает играть. Сохранить бы, подобно огню, умение, угасая, играть.
Стволы деревьев – храмовые колонны. Листва – своды, небо – купол. А мы лежим, и нам кажется это единственно правильным поведением в этом храме.
Треск сучка в темноте, ты едва заметно вздрагиваешь. Проходит минута, снова треск. Уже совсем близко. Ты поднимаешь голову, всматриваешься в темноту.
– Ты слышал? – Твой голос почти дрожит.
– Да.
– Кто это?
– Не знаю.
Я притягиваю твою голову к своему плечу, ты не сразу, посопротивлявшись, поддаёшься.
Ты младше меня года на три. Природа щедро одарила тебя. Мне с тобой хорошо.
Снова треск, ты выпрямляешься, опираясь на руку, смотришь в темноту.
– Кто здесь? – спрашиваешь.
Ответа, конечно, нет.
– Ежи, наверное, – говорю я. – Август – ежиное время. Возможно, свет костра их манит, как бабочек.
– Думаешь? – Ты смотришь с недоверием.
– Ну а кто ещё?
– Ежи, – растянуто произносишь ты и ложишься мне на плечо.
У тебя длинные мягкие волосы, мне нравится пропускать их между пальцев. Они льются, как струи воды. Избитое сравнение, но лучше никто не придумал.
У тебя большие улыбчивые губы. Очень мягкие.
– Подбросить дров?
– Как хочешь. Мне и так хорошо.
Пролетел светлячок, как заблудившийся спутник. Хрустнула веточка под ежиной лапкой. Упал сверху обожжённый жаром костра листок. Роща жила ночной, таинственной и прекрасной жизнью. И как же я был рад, что мы на этот короткий промежуток времени стали частью этой жизни.
– Я сейчас усну, – прошептала ты.