
Полная версия
Путь бамбуковой флейты

Янтарь
Путь бамбуковой флейты
1. Имя, которое клеймит
Сознание вернулось ко мне внезапно и болезненно, как удар током. Один миг – ничего. Абсолютная, всепоглощающая чернота небытия. Следующий – взрыв хаоса. Первым пришло ощущение удушья. Мои легкие словно сжались в комок где-то под ребрами. Горло сдавило невидимой удавкой. Я забилась в немом крике, пытаясь вдохнуть, но вместо воздуха в глотку хлынула слюна, заставившая захлебнуться. Тело выгнулось в дугу, сотрясаемое сухим, лающим кашлем, который разорвал пелену небытия, и в меня хлынул поток ощущений.
Осязание. Я лежала на чем-то жестком и тонком, под щекой – грубая ткань.
Запах. Пыль, тошнотворный душок немытого тела и едва уловимый сладковатый аромат тлеющих благовоний – странная, отталкивающая смесь.
Слух. Где-то рядом посвистывал ветер, завывая в щелях. Но это был не единственный звук. Еще был… шепот. Неясный, многоголосый, он лился отовсюду: из грубых каменных стен, от потрескавшихся деревянных балок над головой, даже из самого воздуха. Это не были слова. Это был белый шум, гул десятков чужих мыслей, сливающихся в невнятный, навязчивый рокот. Он давил на виски, сверлил мозг, не давая собрать и одной собственной мысли в кучу.
Я попыталась открыть глаза. Веки словно налились свинцом. Моргнув несколько раз, я наконец смогла разлепить ресницы. Зрение плыло, прежде чем мне удалось сфокусировалось на стене прямо перед собой. Грубый, темный камень. Штукатурка облупилась, обнажив неровную кладку.
«Где я?» – попыталась спросить я, но из горла вырвался лишь хриплый стон. Этот звук испугал меня еще больше. Паника, острая и слепая, снова сжала мое горло. Я попыталась подняться, оттолкнуться от жесткой постели, но руки не слушались. Они были ватными, лишь слабо дернулись в ответ на приказ мозга. Ноги тоже были тяжелыми, как чугунные болванки.
Внезапно скрипнула дверь, и шепот на мгновение стих, отступив перед реальными звуками. В комнату вошли две женщины. Одна – постарше, с усталым, но добрым лицом, в простом темном одеянии, с чашкой в руках. Вторая – моложе, с острыми, чертами лица и плотно сжатыми губами. Она несла таз и тряпку.
– О, проснулась наша красавица, – с непередаваемой язвительностью произнесла молодая, с грохотом ставя таз на пол. – Ну что, Осиэки, нагулялась в своей стране грез? Пора и честь знать. Надо тебя привести в порядок, а то воняешь, как залежалая коровья туша.
Имя «Осиэки» прозвучало как плевок. Я инстинктивно поняла, что обращаются ко мне. И хоть слова звучали непривычно, я понимала их смысл. Как поняла, и что означает это имя – Осиэки. Бремя.
Меня зовут «Бремя»? Что за чуть! Меня зовут… Ох… Как же меня зовут?!
Пожилая женщина вздохнула.
– Оставь ее, Фудзико. Не ее вина, в каком она состоянии.
– Еще какая вина! – огрызнулась Фудзико. – Другие работают в поле до седьмого пота, а эта, благородная да убогая, лежит тут, как бревно, и за ней еще ухаживай, как за младенцем.
Она подошла к ложу, на котором я лежала, и грубо потянула меня за руку. Я бессильно дернулась, еще один стон вырвался из губ.
– Видишь, Киёми? Даже голову держать не может. Ну-ка, садись, принцесса.
Сильные, шершавые руки подхватили меня, как мешок с опилками, усадив на край лежака. Мир поплыл перед глазами. Но затем я наконец смогла рассмотреть свое тело. Худое, почти дистрофичное, закутанное в грубую, серую, грязную робу. Из рукавов торчали тонкие, бледные, как побеги спаржи, пальцы с грязными ногтями. Они слабо дергались. Фудзико, ворча, принялась снимать с меня одежду и протирать голую кожу влажной тряпкой. Прикосновения были резкими, безжалостными. Пожилая женщина, Киёми, подошла с чашкой.
– Дай ей попить, – мягко сказала она. – Горло, наверное, пересохло.
Она поднесла к моим губам деревянную чашку. Запах какой-то травы ударил в нос. Инстинкт самосохранения заставил сжать губы. Я не знала, что это за напиток, что это за люди…
– Ну же, пей, – Киёми терпеливо наклонила чашку.
Жидкость, теплая и горьковатая, потекла в рот. Я подавилась,все еще сопртивляясь, снова закашлялась, но все же глотнула. Потом еще. Жажда оказалась сильнее страха.
Фудзико тем временем закончила грубый туалет и натянула на меня другое одеяние, такое же простое и серое, но хотя бы чистое.
– Ну вот. Теперь почти человек. Только мозгов все равно нет. Идиотка. Вечно с этой дуростью возиться.
– Фудзико, хватит, – голос Киёми прозвучал строго. – Отведем ее в сад. Пусть подышит воздухом. Сегодня хороший день.
Молодая служанка фыркнула, но послушно взяла меня под локоть и потащила к двери. Ноги волочились по каменным плитам, цепляясь за неровности. Я чувствовала себя беспомощной куклой. Мы вышли в узкий коридор, и шепот, который я слышала после пробуждения, усилился. Каждый камень здесь был жив и говорил со мной. Старая дверная скоба прошептала что-то, за ней ветхий половик под ногами. Я не могла разобрать слов, но моя голова раскалывалась от этого нестерпимого гула.
Наконец мы вышли в небольшой садик, укрытыя со всех сторон высокими каменными стенами. Солнце ударило в глаза, заставив щуриться. Воздух был свежим и чистым, пахло хвоей, влажной землей и чем-то цветущим. На мгновение шепот утих, уступив место пению птиц и шелесту листьев на единственном стареньком клене посередине сада.
Фудзико грубо усадила меня на плоский камень у стены.
– Сиди тут и не дергайся. Не убежишь ведь, куда тебе, – она бросила взгляд на Киёми, которая вышла следом. – Я пойду, еще дела есть. Надо белье перебрать.
– Мы должны присматривать за ней, – возразила Киёми, садясь рядом со мной.
– Присматривать? За этой? Да она с этого места ни на шаг. Я лучше чем полезным займусь, чем на дурочку смотреть. А если ты так переживаешь, давай привяжем ее к дереву веревкой, как скотину, тогда точно никуда не денется.
Сердце моё бешено заколотилось. Привязать? Как животное? Ужас сковал меня снова. Я попыталась издать протестующий звук, но снова получилось лишь мычание.
– Фудзико! – в голосе Киёми впервые прозвучала настоящая строгость. – Это недостойно! Она не животное. Она несчастная душа. Предки забрали её разум, но мы должны проявлять милосердие. Иди, если хочешь. Я посижу с ней. Мне все равно нужно заняться починкой старого белья.
Киёми подняла с земли корзинку, которую принесла с собой, и достала оттуда шитьё. Фудзико скривилась в гримасе презрения.
– Милосердие. Твое милосердие нам лишние проблемы создает. Сиди тогда со своей убогой.
Она развернулась и ушла, громко хлопнув дверью. Наступила тишина, нарушаемая лишь птицами и размеренным шелестом иглы Киёми о ткань. Я сидела, вжавшись спиной в камень, не в силах пошевелиться, пытаясь осмыслить кошмар, в который попала. Убогая. Дурочка. Бремя. Осиэки. Что это? Где я? И самое главное – кто я такая?
Я подняла голову и посмотрела на старую Киёми, которая тихо напевала что-то себе под нос. Единственный луч доброты в аду, в котором я очнулась. А потом мой взгляд упал на ее руки, на длинную занозу-иглу, которой та шила. Острый конец блестел на солнце. И вдруг, совершенно безумная, отчаянная мысль пронзила мозг. Мысль, рожденная паникой и инстинктом самосохранения. Может я просто сплю, а все это дурной сон? Кошмар, из которого я не могу выбраться? Нереально реальный. Я должна что-то сделать. Должна проверить, правда ли это все. Должна… почувствовать боль. Да, свою боль. Что-то простое и понятное. Чтобы проснуться, нужно бы ущипнуть себя – но пальцы не слулись. Тогда сбрав всю свою волю, все силы, которые могли поместиться в этом немощном теле, я сделала рывок. Рука дернулась, как у марионетки, и упала на колени Киёми. Пальцы, слабые и неловкие, сомкнулись вокруг ручки иглы.
Старушка Киёми вздрогнула от неожиданности.
– Дитя? Что ты? Дай сюда, ты уколешься…
Но было поздно. Я уже потянула иглу к себе. Острый конец вошел в подушечку пальца, рядом с ногтем. Игла была тупой, она не проколола кожу, а скорее разорвала ее, вызвав волну жгучей, яркой, невероятно реальной боли.
Я застыла, глядя на выступившую каплю алой крови. Боль была прекрасна. Она была моей. Только моей. Это был единственный якорь в океане безумия, единственная правда в этом кошмаре… который, кажется, был совсем не кошмаром, а явью.
И в тот же миг, будто боль была ключом, открывшим какую-то дверь, шепот вокруг на мгновение прояснился. Ветер, гулявший по саду, пронесся мимо моего уха, и я услышала не просто шум, а слово. Одно-единственное, ясное, как стекло, слово.
«Проснись…» – прошептал ветер. И мой мир перевернулся окончательно.
И тогда хлынули обрывки. Не воспоминания – ощущения. Воспоминание о стремительном движении, о пронзительном визге тормозов, об ослепительном свете фар, бивших прямо в лицо. Я бежала. Бежала через дорогу, торопясь, проклиная свои каблуки и длинное платье, мешавшее сделать широкий шаг. В руке тяжелый футляр с инструментом. Репетиция. Очень важная репетиция, маэстро будет кричать… флейта… я играла на флейте… А потом – свет. Удар. Ощущение полета и падения одновременно. И тишина.
А теперь это. Камень. Шепот. Чужое тело.
2. Тревожный листопад воспоминаний
Я замерла, но не от боли. Боль была крошечной, ничтожной по сравнению с тем вихрем хаоса, что бушевал у меня в голове. Но она была моей. Реальной. Осязаемой. Я смотрела на аленькую капельку, выступившую на бледной коже у ногтя, и ощущала ее как крошечный символ жизни.
Киёми ахнула, отшатнувшись, ее доброе лицо исказилось испугом.
– О, дитя! Что же ты наделала! Вот же, не уберегла тебя старуха!
Ее пальцы, шершавые и теплые, осторожно взяли мою руку. Она что-то быстро и взволнованно говорила, но я почти не слышала. Потому что в тот миг, когда боль пронзила палец, в моем сознании что-то щелкнуло, как будто сломанный замок вдруг поддался отчаянному усилию. И хлынули воспоминания. Не обрывки, не смутные тени, а ясные, четкие, оглушающие своей реальностью воспоминания.
Меня зовут Аня. Не какое-то там бремя! Анна Сергеевна Орлова. Мне двадцать шесть лет. Я живу в Санкт-Петербурге, в маленькой квартирке на Васильевском острове, из окна которой виден кусочек Финского залива. Я играю на флейте в камерном оркестре. У нас завтра важнейший концерт в Филармонии, мы играем Моцарта, и я бегу на последнюю репетицию, я опаздываю, потому что… потому что…
Память нарисовала картину с пугающей яркостью. Мокрый асфальт, отражение фонарей. Я перебегаю дорогу, зажимая тяжелый черный футляр с инструментом. Заветные огни пешеходного перехода горят красным, но я тороплюсь, я не могу опоздать, маэстро будет в ярости. Резкий, пронзительный визг тормозов, ослепительный белый свет фар, бьющий прямо в лицо. Ошеломляющий удар в бок. Ощущение невесомости и падения. Хруст. И потом… тишина. Абсолютная, всепоглощающая тишина, в которой не было ни шепота, ни боли, ни страха.
А потом – вот это. Каменные стены. Грубая одежда. Немощь чужого тела. И этот сводящий с ума шепот. Кажется, я мертва. Я попала под машину и погибла. Эта мысль обожгла меня изнутри, как раскаленное железо. Во мне все оборвалось. Так это не сон. Не кошмар. Это… после. Что-то после. Но что именно? Ад? Рай? Реинкарнация?
Моя голова раскалывалась, пытаясь вместить невместимое. Я мертва, но я чувствую. Я погибла, но я думаю. Я вижу эти стены вокруг сада, вижу единственное деревце, чувствую прикосновение Киёми, слышу ее испуганное бормотание.
– Сиди тут, сиди, дитя, я сейчас, схожу за помощью! – произнесла она и, доклвыляв до двери в каменной стене, скрылась за ней.
Я осталась одна. Свои мысли, свои воспоминания, свое горе и свой ужас наконец-то стали громче этого внешнего гула. И я заплакала. Беззвучно и щекотливо, слезы текли по щекам и капали на грубую ткань одеяния, оставляя темные пятна. Я плакала по себе. По своей жизни, по своей музыке, по маме, которая сейчас не знает, что ее дочь… что ее дочь лежит под колесами. По своему будущему, которое отняли у меня в одну секунду.
А потом, сквозь слезы, я услышала их снова – призрачные голоса. Но теперь это был не просто белый шум, у меня получалось разобрать не все, но отдельные слова стали понятны. Стена за моей спиной шептала о возрасте, о тысячах дней, что она видели. Камень, на котором я сидела, тихо жаловался на жизнь. Даже воздух в саду был наполнен легкими, невесомыми голосами, похожими на шелест крыльев бабочек. Они говорили о пустоте, о ветре, о редких вздохах тех, кто ходил здесь прежде. Это было ужасно и… потрясающе. Я сошла с ума. Другого объяснения не было. Впрочем, смерть, сумасшествие – какая разница? Или все же я перенеслась в другой мир после смерти, и призраки здесь – вполне обычное явление?
Дверь снова открылась, выпуская Киёми и другую женщину, пожилую, сухую, с внимательными, пронзительными глазами и деревянным ящиком в руках. Лекарка.
– Вот посмотри на нее, Уми, – запричитала Киёми. – Сама себя поранила, бедняжка, совсем не соображает, что творит.
Женщина по имени Уми молча подошла, поставила ящик на пол и присела на корточки передо мной. Ее взгляд был острым, изучающим, но без жалости или раздражения. Она взяла мою руку и внимательно осмотрела ранку.
– Пустяк, – хрипло сообщила она. – Ничего страшного, уже почти само зажило. Зря ты всполошились, сестра Киёми.
Она открыла ящик, достала глиняную баночку с густой пастой, пахнущей травами и чем-то горьким, и аккуратно наложила ее на палец. Боль сразу же утихла, сменившись приятным прохладным онемением.
Пока она работала, женщины говорили. И я, затаив дыхание, слушала, впитывая каждое слово, как губка.
– Беда и с ней, и с её родней, – вздыхала Киёми, покачивая головой. – Она ведь из знатного рода, из самих Кайдо. Небось, в клане надеялись на блестящую партию, а она… вот такая. После лихорадки будто пуста внутри осталась. Мычит только и ходит, как тень.
Кайдо. Значит, фамилия этого тела Кайдо. А зовут ее… точнее теперь уже меня… зовут Осиэки. Бремя. Да уж, и кому в голову пришло так ребенка назвать!
– Лихорадка, говоришь? И давненько ее сюда упекли? – спросила Уми, не отрываясь от перевязки.
– Да лет пять, не меньше, – прикинула Киёми. – Чтобы видом своим клан не позорила. Легенду, конечно, красивую сочинили, будто по зову предков в уединение удалилась, для молитв о процветании семьи. А на деле… вот. Прислали и забыли. Изредка только слуги приезжают, на содержание монастыря пожертвовать. И ни разу никто не спросил, жива ли она.
Сердце сжалось от жалости к этой девушке, в чьем теле я теперь находилась. Ее выбросили. Сдали в этот каменный мешок, как бракованную вещь, и постарались забыть. Меня тоже, бывало, преследовало чувство, что я не оправдываю чьих-то ожиданий. Маэстро постоянно был мной недоволен, говорил, что мне не хватает страсти, что я играю технично, но без души. А вот теперь я точно знала, что душа у меня имеется – и она сейчас застряла в чужом теле, которое является обузой по определению. Какая ирония. Я бы ухмыльнулась, если бы могла шевельнуть губами.
Лекарка закончила перевязку и щелкнула ящиком.
– Выживет, – констатировала она. – Крепкая, не смотря ни на что. Хотя я впервые слышу, чтобы от лихорадки душа из тела выходила, да ещё и в таком возрасте. Чай не ребенок она. Странно.
– Мне настоятельница так говорила. Не знаю, Уми, я в лекарских дела ничего не ведаю. А что в этом странного? – нахмурилась Киёми.
Лекарка поднялась и повела плечами, разминаясь. Помолчала, вглядываясь в деревцо.
– Всякое бывает по воле предков, – наконец сказала она. – Но раз ты говоришь, она из Кайдо… Уж там лекари такие пользуют господ, не чета мне. Лихорадку уняли бы легко. Вот если б отравил ее кто… или проклял… Или может с ками-артефактом сама девица заигралась…
– Это нас не касается, – поджала губы Киёми.
– И то верно, – и лекарка ушла, оставив нас с Киёми наедине.
Повисло молчание. Киёми снова приняла за своё шитье, отсев от меня чуть подальше. Шло время, она напевала себе под нос, не обращая на меня внимания. А я думала.
У меня в голове крутилась мысль, дикая и безумная: а вдруг это кома? Вдруг я лежу в больнице, а все это – лишь галлюцинации поврежденного мозга? Но боль от недавнего укола была слишком реальной. Запахи были слишком яркими. А шепот… его невозможно было придумать.
Нет. Это было что-то другое. Необъяснимое. И если это правда, если моя душа каким-то образом перенеслась в это тело, в этот мир, то вариантов у меня не оставалось. Лечь и снова умереть я не собиралась. Мне нужно было сначала выжить, а потом построить новую жизнь. А для этого нужна информация. И нужны союзники. Киёми, с ее добрым сердцем, пока выглядела единственным кандидатом на эту роль.
Спустя пару часов она повела меня в трапезную. Длинный зал с грубыми деревянными столами, где молча сидели другие обитательницы монастыря в таких же серых одеждах. Еда представляла собой простую похлебку с зерном и тушеные овощи. Киёми посадила меня рядом с собой и… начала кормить с ложки.
Унижение охватило меня с новой силой. Я взрослая, самостоятельная женщина! Я сама зарабатывала на жизнь, сама оплачивала свою квартирку! А сейчас я сижу с открытым ртом, как птенец, и жду, когда в него положат еду. Руки лежали на коленях, тяжелые и непослушные. Я попыталась было заставить их подняться, схватить ложку – пальцы лишь слабо дернулись. В горле встал ком. Я хотела крикнуть: «Я сама!» Но издала лишь тихий, жалкий звук.
Слезы снова подступили к глазам. Но я сморгнула их. Гордость сейчас была роскошью, которую я не могла себе позволить. Я покорно открывала рот, глотала безвкусную похлебку и наблюдала. За монахинями. За их распорядком. За тем, как они смотрят на меня – с равнодушием, с легкой брезгливостью, с редкой искоркой жалости. Я слушала их разговоры и запоминала все. Каждая деталь могла оказаться важной.
После еды Киёми отвела меня обратно в мою каменную клетку. Она помогла мне лечь на жесткую лежанку, поправила одеяло – грубый, тонкий войлок. Ее лицо было усталым и печальным.
– Спи, дитя, – прошептала она. – Завтра будет новый день. Все наладится.
Подняв масляную лампу повыше, чтобы осветить себе путь, она уже собиралась уйти, повернулась к двери, когда во мне что-то перевернулось. Инстинкт выживания пересилил отчаяние и гордость. Это был шанс. Крошечный, но шанс. Я должна была его использовать.
Я собрала все свои силы, все свое мужество, которое еще осталось на дне растерзанной души. Я заставила свои непослушные, чужие губы сложиться в нужную форму. Воздух с трудом прошел через связки, которые, казалось, никогда не использовались для речи.
Звук вышел тихим, сиплым, едва слышным. Простое слово, но каких усилий оно мне стоило.
– Спа… си… бо…
Я не сказала, а прошептала его, выдохнула. Но в тишине камеры оно прозвучало, как удар грома.
Киёми замерла на полпути к двери. Ее спина напряглась. Она медленно, очень медленно обернулась. Ее глаза, обычно добрые и усталые, были широко раскрыты от изумления. Она смотрела на меня, как на привидение, как будто я совершила что-то невозможное.
3. Слово, разорвавшее тишину
Слово повисло в воздухе между мной и Киёми, словно призрак, явившийся из ниоткуда. Ее лицо было маской абсолютного, неподдельного шока. Она не улыбнулась, не обрадовалась. Она смотрела на меня так, будто я внезапно заговорила на языке демонов. Ну или кто у них тут в этом мире отвечает за нечистую силу. Ее рука дрогнула, и она чуть не выронила масляную лампу, которую держала.
– О-осиэки-син? – наконец выдохнула она, и ее голос дрожал. Я не ответила. Просто не было больше сил. Просто смотрела на нее, вкладывая во взгляд всю ту ясность, на какую была способна. Мне хотелось бы верить, что Киёми осознала: это не был случайный звук. Это было осмысленное слово, моя благодарность. Но поняла ли она? Медленно пятясь, она вышла из комнаты, не сводя с меня глаз, и тихо прикрыла дверь. Я осталась одна, и сердце мое колотилось как сумасшедшее.
Я справилась. Первый шаг сделан. Я так мало знала об этом мире, что не была уверена, что поступаю верно. Вдруг таких как я – пришедших в себя после многолетнего беспамятства – в этом мире не жалуют? Вдруг это будет воспринято, как… не знаю… колдовство? Вдруг за такое тут сжигают на костре?
Мне это было неизвестно. Но страх только подстегивал меня. Я не могла больше просто лежать и ждать, пока за мной придут либо палач, либо очередная порция похлебки. Я должна была научиться управлять этой сломанной куклой, в которую вселилась.
Так и потянулись дни. С того момента я начала трудиться над тем, чтобы обрести подвижность и речь. Сначала – пальцы. Я смотрела на свою бледную, худую руку, лежащую на грубом одеяле, и отдавала мысленные приказы. «Пошевелись». Ничего. «Сожмись в кулак». Снова ничего, лишь предательское подрагивание кончиков пальцев. Я чувствовала их, ощущала дуновение воздуха на коже, но связь между мозгом и мышцами была словно оборвана. Уж не знаю, что за лихорадку такую подхватила бедняжка Осиэки, бывшая владелица этого тела. Больше похоже на обширный инсульт! В моей прошлой жизни у одной из моих одноклассниц подобное случилось с отцом – я помню, что он смог восстановиться только спустя полгода. Пришлось долго разрабатывать неподвижное тело. Но он смог, хоть одна половина лица так и осталась закаменевшей. Может с Осиэки произошло что-то подобное? А может и правда отравили или прокляли, как предположила Уми. К сожалению, памяти настоящей Осиэки мне не досталось. До всего придется докапываться самостоятельно.
Кажется, на пятый день после начала моих тренировок случился первый успех. Я в миллионный раз закрыла глаза, представила свою руку. Не эту тощую, чужую конечность, а свою, привычную, с мозолью на указательном пальце от флейты. Я представила, как беру инструмент, как пальцы сами собой ложатся на клапаны, отработанные до автоматизма. И… мизинец дрогнул. Еле-еле, почти незаметно. Но это было движение! Не спазм, а сознательное усилие. Воодушевленная, я продолжила. Когда Киёми приводила меня в комнату и укладывала спать, я проводила часы в полной тишине, разговаривая сама с собой, отдавая приказы своему телу. Пальцы, кисть, запястье. Потом ноги. Я пыталась сгибать пальцы ног, шевелить ступнями под одеялом. Это было невероятно сложно, мучительно, но я чувствовала, как понемногу, миллиметр за миллиметром, связь восстанавливается. Нервные пути, годами пребывавшие в бездействии, потихоньку оживали.
Самым странным было тренировать лицо. Я корчила рожицы в пустоту, пытаясь заставить мышцы запомнить новые выражения. Улыбнуться. Нахмуриться. Вытянуть губы трубочкой. Вскинуть брови. Высунуть язык. Получалось ужасно, как у парализованной – впрочем, я наверное такой и была, но я не сдавалась. Я не могла позволить себе выглядеть пустоголовой убогой, если хотела выжить.
Однажды, когда я особенно усердно гримасничала, пытаясь приподнять бровь, дверь скрипнула. Я замерла, мгновенно приняв привычное бездумное выражение лица. На пороге стояла Киёми. Она не вошла, просто пристально смотрела на меня. Она явно что-то подозревала. Мое «спасибо» и последующие дни тихих сосредоточенных усилий не прошли незамеченными. Она больше не бормотала при мне что-то бессвязное, обращаясь как к несмышленышу. Теперь она иногда замолкала и просто смотрела на меня, и в ее взгляде была не жалость, а настороженное любопытство.
Мне теперь то и дело приходилось делать вид, что я засыпаю, сидя рядом с ней. Именно в эти моменты она немного забывалась, и из ее разговоров с другими монахинями, я и выуживала крупицы информации. Мой род – Кайдо – был одним из самых влиятельных и богатых при Императорском дворе. Моя «болезнь» стала для них страшным ударом и бесчестьем. Отсюда и эта легенда об уединенной почитательнице памяти предков – чтобы скрыть позор. Меня не просто сдали сюда. Меня похоронили заживо в этих стенах, чтобы я не портила им их идеальную картину мира. Жестокость и лицемерие этой ситуации заставляли меня сжимать кулаки с новой силой. Я тренировалась теперь не только ради выживания, но и из чувства протеста.
А еще… еще был шепот. С каждым днем слова становились все отчетливее. Я училась не просто слышать этот гул, а настраиваться на него, как настраиваешь инструмент перед концертом. Я могла выделить один голос из хора. Чаще всего это был тихий, печальный голос старого клена в саду. Он шептал о солнце и дожде, о птицах, что садились на его ветви, о долгих зимах. Это было похоже на медленную, монотонную музыку.
В один из дней Киёми повела меня в прачечную – низкое каменное помещение с чанами для полоскания. Я покорно и безучастно сидела на скамье, пока она возилась с бельем. Но потом мое внимание привлекло маленькое, треснувшее зеркальце, висевшее в углу прямо напротив меня, вероятно, чтобы служанки или монахини могли оправить одежду. Я чуть сдвинулась и вгляделась в него, движимая простым любопытством – увидеть свое отражение.