bannerbanner
Истинный лик Иисуса. Том 1
Истинный лик Иисуса. Том 1

Полная версия

Истинный лик Иисуса. Том 1

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 7

Если это случилось с Ним – с тем, в котором они узнали Мессию, – значит, Писание должно было вести к Кресту, поскольку если нет, то всё рушится и боль окажется бессмысленной, а Он – просто казнённым лжеучителем. Тогда строки, на которых держалась вера, окажутся пустыми: нет Завета, исполнения и смысла.

Смерть, если она случайна, убивает не только тело, но и разрушает смысл. Если праведник умирает и от него не остаётся ни знака, ни следа, рушится и вера, и внутренний мир его последователей, так как их Учитель умер не в славе, не на троне, не в победе, а как преступник или просто сломанный.

Если это просто гибель, тогда всё напрасно. Если это заблуждение, тогда и Писание ошиблось. А если Писание – ошибка, значит, тогда и Бог молчит, а значит, больше не за что держаться.

Но если «так должно было быть», получается, по мнению евангелистов, что боль не напрасна и Крест – не случайность, а ключ. К тому же в этом случае выходит, что Писание вело к Нему, чтобы всё, что было несбыточным, стало пронесённым через плоть.

И это был не страх проигрыша, а страх пустоты, который стал началом веры, не объяснявшей, а узнавшей, не утверждавшей, а слушавшей. Так боль не исчезла, а получила имя, смерть не разрушила, а открыла проход, потому они искали в нём не прогноз, а путь.

Поэтому Мессия родился не просто в Вифлееме, а там, где когда-то звучало у Михея: «И ты, Вифлеем Ефрафа… из тебя произойдёт Тот, Кто будет Владыкой в Израиле». Так образ совпал с местом, и место стало смыслом.

Он въехал в Иерусалим не просто на осле, а так, как было написано у Захарии: «Вот, Царь твой грядёт к тебе… смиренный, сидящий на осле». Таким образом жест, кажущийся будничным, стал жестом откровения.

Когда солдаты делили Его одежду, тотчас всплывали строки Псалма: «… делят ризы Мои между собою и об одежде Моей бросают жребий». И это стало не случайностью, а узнаванием.

А когда тридцать сребреников звенели в руках предателя, вспоминали пророчество Захарии, позже приписанное Иеремии: «И взвесили Мне цену – тридцать сребреников». Как видно, была важна не точность, а тоска, которая искала, где боль уже была названа.

Эти слова не были картой, но, когда всё рушилось, они стали опорой. Как не были ни анализом, ни доказательством, ибо не убеждали, что всё исполнилось, а просто верили – и потому читали их именно так. Не из хронологии, а из боли, и не чтобы объяснить, а лишь удержать то, что раскалывало внутри.

И именно потому толкование написавших свои Евангелия было не техническим, а молитвенным и искавшим совпадения: «Где Ты был в этом? Почему Ты молчал? Где Ты был, когда Его вели? Когда Он упал? Когда умер?»

И если Писание вдруг откликалось, значит, Иисус не исчез и всё ещё говорил через старые слова в новом теле. И это был не комментарий к Писанию, а борьба за живого Бога не ради доказательства, а чтобы не дать погибнуть тому, что отзывалось в сердце как правда, хотя и слишком хрупкая, чтобы её не сохранить.

Это не Писание узнало Христа. Это авторы рассказов о его жизни и учении узнали в нём всё, на что боялись надеяться, и потому их вера не фиксировала исполнение. Она держала дыхание, чтобы не дать исчезнуть Сыну Божьему, кто однажды отозвался в них как Живой. Вера людская не ждала совпадения, а сама становилась тем, кто узнаёт: это – про Него, потому что иначе нельзя.

То, что было песней надежды, становилось предсказанием. То, что было жалобой, вдруг звучало как обетование. Псалмы, рождённые в отчаянии, – «Боже Мой, зачем Ты оставил Меня?» – вдруг стали не просто криком Давида, а эхом Креста.

Но это было не хронологией, а узнаванием, причем, не текста в человеке, а человека – в тексте. И пророчество становилось пророчеством в тот миг, когда кто-то решал: «Это написано о Нём», но не потому, что всё совпало, а потому что так отозвалось внутри.

Христос не был первым, кого распяли, кого ждали и кого назвали Сыном Бога. До него, как уже сказано ранее, были иные: Гор – непорочно зачатый сын богини, убитый и воскресший. Рождённый из камня Митра, принесший свет. Дионис – разорванный и возрожденный, пьянящий и страдающий.

Образ Мессии – не патент, не уникальность, а код. Да и встречается в разных культурах не как заимствование, а как память. В каждой древней истории, где кто-то страдает за других, где умирает и возвращается, где спускается в ад и поднимает с собой, звучит один и тот же мотив: кто-то несёт боль мира, чтобы мир мог дышать. И это не сюжет, а архетип, отголосок утраченного целого, который человек пытался восстановить через миф, через ритуал и через образ. Потому Мессия – не звание, а форма тоски, которая жила и до, и после.

Иисус вошёл в этот архетип не чтобы им воспользоваться, а чтобы его завершить. Он не повторил миф, а прожил его на земле, в теле и крови. И тем самым не создал религию, а вынул из образа сердце.

Каждый из мифов был не про Него, но его можно рассматривать как черновик Лика, эскиза, намёка и пробы. Древние культы как будто что-то пытались вспомнить – и не могли. Они создавали эти образы, потому что боль просилась в смысл, в котором она рассматривалась как очищение, жертва – как мост, смерть – как переход, а не как конец… И эти образы были единственным языком, на котором человек мог говорить с вечностью.

И когда Христос пришёл не как герой, а как отверженный, не как триумф, а как тишина на Кресте, все эти образы словно собрались в его одном.

«Агнец» – потому что нужно было, чтобы кто-то принял на себя их страдания. «Слуга» – потому что сила не спасала. «Камень» – потому что отверженное стало опорой.

А «жертва»? Не потому, что Бог требует боли, а потому что человек без боли не верит, не верит, пока это не стоит чего-то, пока не обожгло или не разорвало.

И потому – «Агнец», чтобы боль не ушла в пустоту, чтобы кто-то её принял и не сломался. А «Отвергнутый» потому, что слишком часто отвергнуты были те, кто нес свет. А значит, если Он – правда, то его тоже отвергнут.

Это древний код, не христианский, а человеческий, по которому жертва очищает, потому что всё остальное не срабатывало. Словом, не победа спасает, а пронесённая боль, которая никому не возвращена злом. Вот почему эти образы универсальны, и они не конкретно о Христе, а о человеке по имени Йешуа, который стал именно тем, кто это понёс до конца и не отдал назад.

Он стал не ответом, а соединением всего, о чем человечество когда-то мечтало, но не осмеливалось назвать по имени. Потому Он был не героем одной книги, а зеркалом, в которое смотрел каждый, кто страдал: когда предавали, в Нём узнавали себя; когда молчали под криками, в Нём слышали свою тишину; когда умирали в муках, в Его боли узнавали свою.

Названный впоследствии Иисусом Христом, он не завершил пророчеств, а открыл их заново в каждом, кто однажды спросил: «Где Ты был, когда я падал?» И вдруг не голосом, не знаменем, а дыханием между строк пришёл ответ: «Я был здесь. Я был тобой».

Йешуа не пришёл с небесным гласом, не был окружён херувимами и не открывал уста в сиянии света. Не голос сошёл, а дыхание поднималось изнутри, медленно, незаметно, из чужого молчания и тишины, которая не звала, но ждала.

Его голос рождался не из откровения, а из пауз, детства и быта, а еще из промежутков между словами других. Он поднимался изнутри, как вода, ищущая выход сквозь камни.

Первое Слово не было произнесено, поскольку слышалось в душе: глухо, неуверенно, словно память о чём-то, что ещё не было сказано. Он не исполнял Писание, ибо помнил его без слов, как будто жил в нём с рождения не как знающий, а как чувствующий.

Иногда казалось, будто строки Писания были в нём, как жилы в теле: не прочитанные, а встроенные, не выученные, а вросшие. С первыми шагами он уже нёс в себе эхо чужих страданий. Он не открывал свитки, но чувствовал их внутри: в тени, во взгляде, в тишине после чьего-то крика.

Слово жило в его походке: неторопливой, будто шаги несли память не своей, а чужой жизни. В замирании перед болью, словно он чувствовал её раньше, чем она становилась видимой. В том, как он касался стены, где когда-то кто-то плакал: ладонью, бережно, будто утешая след слезы, застывшей в камне.

Йешуа останавливался не там, где было красиво, а там, где кто-то только что замолчал. В переулках, где пахло потом, рыбой и углём, среди корзин с глиной он смотрел не на товары, а на лица. И в морщинах, в пыли он читал не буквы, а отклики, не написанное, а прожитое.

Он не просто смотрел, а присаживался и молчал рядом. Делился водой не из милости, а из сопричастия. Поднимал упавший финик не чтобы отдать, а чтобы разделить. Протягивал лепёшку не от избытка, а потому что не мог иначе. Он не знал, почему делает это, но внутри пульсировало: нельзя пройти мимо. И в этом пульсе было больше Писания, чем в свитках.

Однажды он подбежал к женщине у колодца. Она пахла страхом, потом и кровью. Он не испугался, обнял, прижал её голову к своему плечу. Так они и сидели, пока она не заплакала впервые за долгие месяцы. Это было первое прикосновение к боли, которую несли не образы, а тела. С тех пор он стал молчаливее, не грустнее, но глубже.

Писание было в нём не как знание, а как дыхание. Суть его пробуждалась в нём, когда кто-то плакал беззвучно. Он вставал без команды, искал и находил, где женщина прижала ладонь к лицу, чтобы не сорваться в крик, где слепой сидел в пыли и где боль не кричала, но просила быть рядом.

Оно вспыхивало, когда проходил согбенный старик, и Йешуа вдруг замирал, будто услышал имя, которого не знал. В этом незнакомом лице отзывались строки, которых он ещё не читал, но словно знал всегда: «Он был изъязвлён и никем не признан…»

Слово в нём не диктовало, а дышало: не как свиток, а как нечто живое. Не Бог и не ангел, а Суть до того, как стало речью. Для него оно не говорило, а чувствовалось, не учило, а откликалось, как эхо.

Иногда казалось: не он смотрит, а сквозь него кто-то вглядывается без имени и образа, и в лицах, запахах и жестах что-то древнее узнавало себя. И это пугало не страхом, а своей глубиной, будто его уже прочли до того, как он стал собой. И всё, что оставалось – это раскрыться, не зная смысла, но доверяя Зову.

Иногда, когда тишина становилась настоящей – внутренней – Йешуа знал: пора задать вопрос не словами, а вниманием и присутствием. Он чувствовал, что из глубины поднимается свет, не озаряющий, не пронзающий, а мягкий, как рука на затылке.

Пока другие искали в пророчествах имена царей, он слышал в них не имена, а стон, не триумф, а тоску, не славу, а утрату. И когда женщина жалась к стене, спасаясь от камня, в нём отзывалось: «Он был изъязвлён за грехи наши…» Когда солдат толкал старика, не способного подняться, внутри звучало: «Он понёс на Себе болезни наши…» Когда дети смеялись над мальчиком с искривлённой ногой, внутри поднималось: «Не было в Нём ни вида, ни величия…»

Эти строки не звучали в его устах, но отзывались в теле и боли. И с каждым прикосновением к чужой ране они становились не буквами, а рубцами. Не он читал их, а они звали его по имени, которого он еще не знал. Как не знал и того, кто он, поскольку не постиг пока, что значит «Сын Человеческий», но чувствовал: правда не живёт в храме, если её не слышат на улице.

Йешуа был отроком, слушал раввина, помогал отцу. Но уже тогда внутри отзывались слова не в устах, а в молчании. Не в уроках, а трещинах между ними, где жизнь говорила иначе, чем было написано. И сердце сжималось. Он чувствовал: Слово рождается не из заповедей, а в несоответствии, в боли между сказанным и прожитым: когда в синагоге говорили о милосердии, а у дверей никто не замечал слепого; когда учили чтить старших, а во дворе гнали хромого; когда произносили слова любви, а сосед отворачивался от странника.

Слово не вмещалось в такие уроки. Оно рождалось в паузах, дрожи рук и в том, как Йешуа первым оборачивался не чтобы ответить, а чтобы быть рядом. Формулы рассыпались от реалий жизни, убеждая его: там, где молчат книги, начинается дыхание Слова.

И он начал понимать: Писание – не только то, что написано, а то, что живёт между его строк. Оно не система, а эхо, ибо не ждёт толкования, а откликается в каждом поколении по-новому и в каждом сердце – по-разному.

Пророки не передавали инструкции, а оставляли образы, чтобы в тех, кто однажды обожжётся реальностью, вспыхнуло узнавание: «Это – обо мне».

Йешуа был подростком, молча слушая, как читают, и видя, как толкуют. Но огонь был не в словах, а в молчании, где вдруг звенело то, чего нельзя было объяснить.

Раввин читал Исаию: «Он был презрен и умалён пред людьми…» А у ворот сидела изможденная от голода женщина, лицо которой и было этим Писанием, но никто не смотрел на него, проходили мимо, обсуждая слово «умалён».

Он не знал слова «экзегеза». Но когда мальчика ударили за просьбу о хлебе, внутри Йешуа вспыхнул не гнев, а отклик. Словно что-то древнее, готовое выразиться в слове, дрогнуло. И тогда внутри прозвучало: «Я не пришёл принести мир… а меч.»

Он не знал, откуда эта фраза, но понял, что в ней не угроза, а разделение, которое рождается, когда правда больше не может жить рядом с молчанием, когда сострадание острое и когда любовь – не согласие, а рана, которую нельзя скрыть. В тот день Слово было не речью, а болью, которую уже нельзя было не нести.

Ему было только двенадцать. Он ещё не говорил, но уже слышал не ушами, а сердцем, не разумом, а всем телом. Когда кто-то говорил «Закон», он не думал о предписаниях, а вспоминал, как мать удрученно молчит, когда не хватает муки. Это и было Писанием не на пергаменте, а на её ладонях, в морщинах, во взгляде.

Поэтому, молча сидя у стены, он не был в стороне, поскольку рядом звучали громкие и уверенные слова. Другие говорили, а он слушал, но не то, что произносили, а что было между: паузы, в которых дрожало ещё не родившееся Слово. И именно так прозвучит то, чего не было в Писании: «Отец мой не тот, кого вы представляете». Но до этого были ещё годы, а пока – Назарет, синагога и мальчик, в груди у которого зреет Слово.

Он не чувствовал себя пророком, не думал, что знает больше других, но всё чаще чувствовал тяжесть от невозможности сказать то, что в нём растёт. И чем яснее оно становилось, тем труднее было говорить об этом.

Иногда он пробовал вопросом или полусловом, но получал в ответ смех или раздражение. И тогда уходил без обиды, но с ощущением, что ещё не время: Слово не готово, оно зрело в нем в одиночестве, которое было не изгнанием, а почвой.

Бывало – особенно в синагоге – внутри всё поднималось. Хотелось сказать: «Это не так». Но он молчал не от страха, а потому что знал: придёт день, когда молчание начнет звучать Словом не как знание и вера, а как неотвратимость. Пока же оно не стремилось быть услышанным, поскольку ждало плоть, и не торопилось стать учением, зрея, как боль, которую нельзя удержать в груди. Поэтому Йешуа дышал внутри чужих слов и чувствовал: однажды дыхание станет голосом.

И хотя слова в синагоге текли, как всегда, внутри мальчика уже поднималось то, что однажды разорвёт ткань привычного: сначала – взглядом, потом – жестом, а затем Словом, которое нельзя будет ни перечеркнуть, ни забыть. Но пока была тишина.

Глава 7. Школа жизни: уроки повседневности

Синагога была первой комнатой, в которой эхо стало вопросом. Не откровением, не учением, а шепотом внутри, пока другие говорили вслух.

Йешуа входил туда, как входят в пещеру, где дыхание возвращается не сразу, где каждое слово как камень, об который можно споткнуться, где свет не заливает, а режет полосами, где каждый звук отражается от стен и уходит вглубь, но не к слушателям, а к нему самому.

Каменные стены, грязные своды. Запах масла и пыльцы. Потолок низкий, подкопчённый огнём лампад. Окна – узкие, высокие. Свет падал полосами, и он наблюдал, как в них невесомо парили мелкие частицы пыли, невидимые вне его.

Вокруг сидели другие мальчики. Кто-то кивал, запоминая, кто-то лениво водил пальцем по царапине в камне, кто-то шептался с соседом. А он слушал, но не слова, а напряжение между ними. Не учителя, а пространство, в которое тот не входил. Его тело было здесь, рядом с другими, но внутри он будто стоял особняком, на границе двух состояний: того, что звучало вслух, и того, что не могло прозвучать вовсе.

Йешуа сидел, поджав ноги, спина ровная, но внутри – напряжение. Не страх, а ожидание, будто в каждой клетке слышалось: скоро что-то треснет, но не снаружи, а в самом воздухе. Учитель говорил: «Кто повинуется – тот праведен». А в нём всё сжималось: разве праведность – в повиновении?

Он чувствовал: Слово в нём не ждало объяснения. Оно искало трещину в голосе, во взгляде, в догме, дышало там, где все проходили мимо – между строк, между взглядов, в том, что не звучало вовсе.

В синагогу он приходил утром – босиком, по узким улочкам Назарета, когда глиняная пыль ещё хранила прохладу и в переулках не было тени. Камни были тёплыми от вчерашнего солнца, и каждый шаг отдавался в подошвах, будто сама земля запоминала его ход.

Вдоль стен домов стояли мастерские ремесленников и лавки: в одной стучали молотки по меди, в другой шипело масло на сковороде, в третьей пахло поджаренной лепёшкой, жареным нутом и уксусом. Петухи перекрикивались с двора на двор. Женщины, зачесав волосы под покрывала, месили тесто в больших глиняных чанах, пели вполголоса, обмениваясь новостями о рынке и болезни соседского мальчика.

Дети рисовали палками круги в пыли, строили стены из камней, спорили, кто будет царём, а кто – прокажённым. Один пел, другой дразнился.

Иногда мимо проходили солдаты – не римляне, а люди Ирода, в туниках чужого цвета, с короткими мечами у бедра. Их лица были знакомы, но от их шагов отворачивались. Они говорили грубо, не всегда на арамейском, и требовали внимания, даже когда молчали. По улицам ходили сборщики дани, писцы с табличками, иногда с охраной. Их не прогоняли, поскольку боялись, но их приход был как жар, который не предупредишь: он оставлял след, даже если не коснулся. Йешуа шёл мимо всего этого, и оно входило в него не как шум, а как основа будущих притч, ибо он не запоминал, а впитывал.

Синагога, невысокая, с покатыми стенами из белого камня, выцветшего от солнца, стояла на пригорке, на окраине Назарета. Перед входом – пыльная площадка, где по утрам собирались мужчины, а дети бегали босиком между скамей.

Йешуа поднимался к ней по тропинке между олив и колючих кустов. Воздух был тяжёл от жары, но под сводом двери становился прохладнее. И когда он проходил этот порог, всё остальное замолкало.

Там внутри было прохладно и сухо. Свитки хранились в нишах. Тора лежала на столе, как дыхание ушедших веков. Он не понимал всех слов, но чувствовал напряжение тишины, в которую они уходили. Раввин говорил не громко, будто отпевал строки, а не читал их. Иногда делал паузу, и в эту паузу врастала дрожь.

Мальчик сидел у стены, стараясь не шелохнуться. На нём был простой льняной хитон, подбитый у ворота, с заплатой у локтя. Волосы – тёмные, немного вьющиеся. Лицо ещё детское, но с усталостью, не свойственной детям. Взгляд – настороженный, чуть прищуренный от света, падавшего сверху.

Он казался тише других не потому, что был робок, а потому что всё внутри него ловило ритм: поскрипывание деревянной скамьи, шелест пергамента, дыхание учителя, шум улицы за стеной. Где-то вдали лаяла собака. Выкрикивал торговец с фруктами. Откуда-то донёсся аромат варёного инжира. Назарет жил, шевелился, кричал, а внутри него всё это складывалось в нечто ещё не сказанное, словно жизнь копилась в ожидании Слова.

Йешуа ловил взглядом, как двигаются губы учителя. У того было узкое лицо, загорелое, с резкими скулами. Лоб в складках, руки – в чернилах. Его борода была редкой, короткой, а глаза – внимательными, но уставшими. На нём был таллит с вытертыми нитями цицит, простая туника из грубой шерсти, запах которой смешивался с маслом и пылью.

Когда он наклонялся, чтобы прочесть очередную строку, шея его медленно поворачивалась, и мальчик ловил этот ритм движений, как будто в них было скрыто продолжение текста. Он учился не смыслу, а ритму, не тексту, а дыханию. Слово не просилось быть понятым, поскольку только касалось, как дыхание, щеки.

Имени его раввина не сохранилось. Да это, в принципе, и не важно: учитель был не человек, а пауза, в которой сердце отрока сжималось от необъяснимого.

В учёбе Йешуа прикоснулся к тайне. Пергамент хрустел, как старая кожа, а буквы чернилами словно вытекали из тела, и он осторожно проводил пальцем, будто хотел услышать звук за текстом.

Уроки начинались рано, пока тень ещё была прохладна. Мальчики усаживались в круг, на циновки. Одни перешёптывались, другие смотрели в окно. Йешуа сидел ближе к стене не из застенчивости, а потому что оттуда всё было видно.

Раввин читал медленно, с паузами, позволяя словам оседать. Иногда задавал вопросы, и тогда слышались привычные ответы: «Это сказано в Торе», «Так было у Моисея».

Но Йешуа спрашивал иначе. Иногда слишком буквально: «Почему Бог создал свет до солнца? Почему звёзды названы, если никто их не слышит? Почему левитам нельзя было пахать землю?»

А иногда так, что другие замолкали: «Что было до „в начале“? Куда уходит слово, если никто его не понял? Почему правду нужно повторять, а ложь запоминается сразу?»

Он не спорил, но спрашивал так, будто уже слышал ответ, который не мог вспомнить. Иногда он вслух читал строчку и замолкал на полуслове, вглядываясь в неё, как в зеркало.

Раввин не всегда отвечал. Иногда смотрел на него долго, словно что-то вспоминал, или улыбался уголком рта, избегая говорить вслух. Однако один раз он всё же сказал: «Ты, Йешуа, слышишь за буквами. Это редкость». И в мальчике что-то сжалось, но он не знал – от радости или от страха. Однако с тех пор он всё чаще оставался после уроков.

Как-то они сидели вдвоём, когда ученики уже разбредались по домам. Иешуа подошёл к раввину с вопросами, что жили внутри и не давали покоя, чувствуя себя сначала неловко, потом более свободно.

– Почему у слов есть формы, если суть одна? – спросил он.

– Чтобы человек мог дышать ими, – ответил учитель. – Без формы ты бы захлебнулся.

– А если бы Тора не была написана, была бы она живой?

Раввин подумал.

– Если бы осталась только память – да. Если бы остался только текст – нет.

Йешуа слушал и качал головой, как будто в его груди было несогласие, ещё не облечённое в язык.

– Почему Бог требует жертву, если Ему ничего не нужно? – поинтересовался он.

– Потому что человек не знает, как иначе отдавать.

После таких разговоров они просто сидели молча. Раввин что-то записывал на глиняной дощечке, а Йешуа чертил палкой по пыли. А потом поднимался ветер – и всё исчезало, но внутри оставался след неудовлетворения.

Иногда после уроков он возвращался не домой, а в мастерскую, где трудился отец. Камни были тяжёлые, пыль въелась в трещины его пальцев. Йешуа помогал молча: подавал, таскал, разбирал. Отец работал рядом, не объясняя, но внимательно наблюдая. Порой клал ладонь ему на плечо, не как награду, а как точку опоры. Вокруг витал запах извести, обожжённой земли, пота и терпения. Йешуа не жаловался, просто вдыхая.

Один раз отец сказал: «Камень дольше слова. Но слово может сдвинуть камень». И больше ничего не добавил, но он запомнил.

Он не часто говорил об отце. Но тот всегда был рядом – немногословный, крепкий, с руками, испещрёнными шрамами. Его молчание было не холодным, а сосредоточенным. И когда он молчал, Йешуа учился не словам, а присутствию. Иногда ему казалось, что их разговор состоялся до слов – в прикосновениях, в жестах, в тяжести камня, которую они несли вдвоём.

И среди этих камней он тоже учился молчанию, весу и прочности того, что держит небо над головой, ибо знал: даже тишина должна опираться на что-то тяжёлое.

Иногда, когда он задавал вопрос, чувствовал, как горит лицо, будто слова вышли слишком рано и весь мир теперь смотрит только на него. Иногда было наоборот: от вопроса становилось холодно внутри, словно он случайно коснулся чего-то, что трогать не должен. Тогда он долго молчал, сжимая пальцы и слушая, как стучит кровь в ушах.

Йешуа не понимал, почему он слышит иначе, и не знал, откуда приходят эти вопросы. Просто чувствовал: внутри него что-то растёт: не имя, не знание, а зов.

Он не играл с другими не потому, что не хотел, а потому что наблюдал. Его тянуло к старикам, к уставшим глазам и недосказанным словам. Он слушал тени, прислушивался к паузам между разговорами, как будто именно там пряталось главное.

А вечером он садился у ног матери, которая пряла шерсть на веретене и пела тихо, как шепчут травы на ветру.

– Ты сегодня снова спорил? – спрашивала она, не отрываясь от работы.

– Нет. Я слушал.

– Хорошо. Слушай глубже. Иногда Слово приходит, когда его не ждут.

Он не знал, кем станет, но чувствовал, что внутри него звучало то, что ещё не было сказано. И когда это Слово придёт, оно не будет чужим, ибо станет – им.

На страницу:
6 из 7