bannerbanner
Падение в твою Пустоту
Падение в твою Пустоту

Полная версия

Падение в твою Пустоту

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 12

Я взяла тёплое, гладкое деревянное крыло, несущее память его жеста, и положила его на стол рядом с термосом. Это был не талисман, а скорее безмолвный ответ: «Я здесь. Я помню твой жест. Я держусь».

Его взгляд скользнул по крылу, потом медленно поднялся и встретился с моим. В усталых синих глубинах не было удивления, был лишь короткий, чёткий кивок – признание: «Я вижу. Я помню тоже».

Он неожиданно встал, скинул плед и подошёл к одной из высоких витрин, где за стеклом спали другие древние фолианты. Открыв её ключом, висевшим у него на цепочке (я раньше этого не замечала), он выбрал не самый роскошный, небольшой томик в потёртом кожаном переплёте без золота. Принёс его к моему столу, положил рядом с Псалтырём, не касаясь его, и открыл.

Внутри оказались не тексты, а ботанические зарисовки – тончайшие акварели с изображением цветов, трав, листьев, которые, хоть и не были шедевром иллюминирования, были исполнены с любовью и вниманием к детали, оставаясь при этом хрупкими и почти невесомыми. Он перевернул несколько страниц и остановился на изображении колючего чертополоха, написанного с такой точностью, что казалось, вот-вот уколешься. Его длинный, удивительно нежный для такой руки палец коснулся изображения.

– Мать, – произнёс он тихо, это было первое слово за день. – Она… любила сухие травы. Запахи. Говорила, в каждой травинке – история земли.

Он провёл пальцем по нарисованному стеблю.

– Этот альбом – единственное, что я вынес из их спальни перед тем, как опекуны опечатали дом. После их… отъезда, – он не сказал «побега», но боль в слове была осязаемой. – Иногда… красота прячется в колючках. И требует терпения, чтобы её разглядеть. Как и твоя работа. Как и люди.

Он не смотрел на меня; его взгляд, тяжелый и полный невысказанного, был прикован к альбому, к хрупкому чертополоху, застывшему между страниц. Это был не просто экскурс в прошлое – это было приношение. Так же, как когда-то он подарил мне деревянное крыло и поделился со мной шоколадом в термосе, а теперь он вручал мне осколок своей души. Он приоткрыл щель в своей броне, показав не язву старой раны, а хрупкий огонек – память о чем-то светлом и настоящем, что существовало «до». До предательства, до Тейлора, до всей этой крови и пыли. И тончайшей нитью он связал тот далекий свет с настоящим – с моей работой, с нами, с этим тихим утром в библиотеке.

Я молча протянула руку к термосу. Горячий металл обжег пальцы, но это было приятно – ощущение, пробивающееся сквозь онемение. Я налила густого, темного шоколада в его пустую чашку и просто поставила ее перед ним на стол.

Его взгляд скользнул с альбома на чашку, с чашки – на меня. И в глубине его глаз, обычно скрытых непроницаемой сталью, что-то дрогнуло. Это не была улыбка, и даже не нежность – это слово слишком громко для того, что случилось. Это была тихая, бездонная благодарность, узнавание того, что я поняла правила этого странного, нового ритуала. Он взял чашку. Его пальцы – длинные, умелые, всегда такие уверенные – на миг коснулись моих, когда я убирала руку.

Прикосновение было мимолетным, почти случайным. Но в тишине библиотеки оно прозвучало громче любого слова. Искра. Ток. Молчаливое признание того, что броня треснула с обеих сторон. Никто не отпрянул. Воздух застыл, густой и сладкий от запаха шоколада, тяжелый от невысказанного перемирия, заключенного в этом касании.

– Спасибо, – прошептал он.

Я вернулась к столу. Рука почти не дрожала. Боль отступила, не исчезнув, но утратив свою власть. Я взяла самую тонкую кисть для прорисовки света в глазах святого – того самого света надежды, который я вдруг ощутила в каменной гробнице библиотеки. Миллиметр за миллиметром я продолжала работать, в то время как Джеймс сидел рядом, под грубым пледом, пил шоколад и смотрел на ботанические зарисовки матери, иногда скользя взглядом ко мне, к моей работе, к деревянному крылу на столе, молча присутствуя.

Он не сказал больше ни слова о прошлом, не говорил ни о Тейлоре, ни о пистолете в сейфе. Но когда Маркус пришёл (ровно в шесть), Джеймс встал.

– Маркус, проводи мисс Гарсия. И… – он сделал едва заметную паузу, – убедись, что она поужинала. Горячим.

Это было не протокольно, а глубоко лично – забота не о ресурсе, а о человеке. Маркус, чьё каменное лицо не дрогнуло, кивнул.

Я собрала вещи, положив деревянное крыло в карман; оно было тёплым, как и память о шоколаде с перцем, о ботаническом альбоме, о его пальце на рисунке чертополоха, о мимолётном прикосновении рук и о его взгляде на работу Луки.

Мы не касались друг друга, не говорили о чувствах. Но за этот день тишины, обмена термосами, шерстяных пледов, ботанических альбомов и молчаливого признания через деревянное крыло, мы перешагнули порог. Из сообщников по необходимости мы стали… союзниками по выбору, связанными не только страхом и болью, но и хрупкими нитями понимания, доверия и странной, обжигающей, как перец чили в шоколаде, близости. Пистолет оставался в сейфе, тень Тейлора висела за окном. Но в каменном сердце крепости Диаса затеплился огонёк – маленький, хрупкий, но настоящий. И завтра мы снова будем стоять плечом к плечу у белого стола, охраняя его.

Глава 11: На Острие Бритвы

Дни после обмена термосами и пледами текли в новом, тревожном ритме. Библиотека больше не ощущалась просто тюрьмой или храмом книги; она стала полем битвы, где сражались не только с разрушительным временем на пергаменте, но и с невидимыми стенами, возведёнными между нами. Тень Тейлора сгущалась с каждым днём, превращаясь из абстрактной угрозы в ощутимый гнёт, витавший в самом воздухе. Сводки новостей, которые Джеймс больше не скрывал – газетные вырезки, лежащие на его столе, частые, короткие звонки, обрываемые резким, нервным жестом, тихие обрывки телефонных разговоров – красноречиво говорили о финансовом давлении, близком к удушающему.

Его лицо стало ещё резче, а тени под глазами – глубже. В голубых глазах, вместо привычного льда, теперь постоянно горел напряжённый, почти лихорадочный огонь – огонь человека, загнанного в угол, но не сломленного. Он курил чаще: сигары сменились на более крепкие сигареты, и запах виски стал постоянным, едким фоном, смешиваясь с ароматом старой кожи и пыли.

Работа над Псалтырем продвигалась с болезненной медлительностью. Каждый спасённый фрагмент золота, каждый восстановленный завиток орнамента давался ценой невероятной концентрации. Я постоянно ощущала его взгляд на себе. Но теперь это был не только контроль надсмотрщика; в нём читалось что-то ещё – потребность в подтверждении, что он не один в этом каменном гробу, что я всё ещё здесь, у белого стола, с ним. Это невидимое присутствие давило почти так же сильно, как тень Тейлора. Моё тело, лишённое химического щита, отвечало на напряжение учащённым сердцебиением, лёгкой дрожью в конечностях, свинцовой тяжестью в мышцах после долгих часов работы.

Однажды вечером, когда серые сумерки уже полностью поглотили сад за высокими окнами, а в библиотеке царил лишь мерцающий свет моих ламп и тусклое сияние хрустальной люстры, я боролась с особенно коварным участком – микроскопическим надрывом на краю страницы. Работа требовала ювелирной точности: укрепить волокна пергамента невидимой шпонкой, не повредив хрупкую краску. Руки дрожали от усталости и накопленного нервного напряжения, от постоянного ощущения его взгляда. Каждая капля клея под мощной лупой казалась океаном, каждое движение пинцета – шагом по канату над пропастью.

Я почувствовала его приближение раньше, чем услышала шаги – тяжёлые, отмеренные, как удары метронома, отсчитывающего последние минуты перед бурей. Он остановился за моим стулом, не касаясь меня, но его присутствие ощущалось физически – тепло, исходящее от него, запах виски, дорогого табака и холодной стали. Электрическое напряжение в воздухе нарастало.

Он не спрашивал о прогрессе, просто стоял молча, созерцая мою работу, мои руки, сжимавшие тончайшие инструменты. Его дыхание было ровным, слишком ровным, будто тщательно контролируемым. Я чувствовала тяжесть его внимания на затылке, как физическое давление. Это вывело меня из ритма. Пинцет дрогнул в моих пальцах. Острый кончик микрошпателя, который я держала в другой руке, соскользнул и вонзился мне в подушечку указательного пальца левой руки, не защищённую перчаткой – я сняла её для большей чувствительности.

– Ай! – резкий, сдавленный вскрик вырвался сам собой. Капля крови, алая и яркая, как киноварь на пергаменте, выступила на бледной коже. Я инстинктивно отдёрнула руку, роняя шпатель на стол с тихим звоном. Боль была острой, но не сильной. Гораздо сильнее был стыд за свою неловкость и эту демонстрацию слабости перед ним.

– Глупость. Где перчатки, Ева? Этот инструмент не прощает небрежности.

В следующее мгновение его рука протянулась и мягко, но неотвратимо взяла мою травмированную руку за запястье. Не грубо, скорее как хирург, фиксирующий конечность. Его прикосновение было твёрдым, тёплым, неожиданно лишённым обычной ледяной дистанции.

– Дай посмотреть, – скомандовал он, уже тише, но всё так же властно.

Он повернул мою руку ладонью вверх, чтобы лучше видеть порез. Его глаза, такие голубые и такие напряжённые, прищурились, оценивая повреждение. Казалось, он сканировал не только ранку, но и дрожь в моих пальцах, бледность кожи.

– Глубоко, но не опасно.

Он потянулся к стерильной упаковке с микроскопическими спиртовыми салфетками, всегда лежавшей на столе среди инструментов. Ловким движением вскрыл упаковку, извлёк салфетку.

– Держись, – предупредил он. – Будет жечь.

Он прижал салфетку к порезу. Резкий запах спирта ударил в нос, смешавшись с его запахом и запахом библиотеки. Я вздрогнула от холода и жжения, стиснув зубы, чтобы не вскрикнуть снова. Его рука, державшая моё запястье, была непоколебима. Он вытер кровь одним точным движением, обнажив маленький, но глубокий порез. Потом взял вторую салфетку, повторил действие.

Я машинально провела тыльной стороной ладони по лбу, смахивая мельчайшие капли пота, выступившие от внезапной боли. В воздухе повисло молчание, густое и звонкое, нарушаемое лишь треском плёнки, которую он снимал с пластыря. Его движения были точными, выверенными – не было ни суеты, ни нерешительности.

Его пальцы, теплые и удивительно сухие, прижали пластырь к моей коже, аккуратно разгладив его края, запечатывая крошечную ранку. Прикосновение было мимолетным, почти клиническим, но от него по всей руке пробежала странная, контрастная волна – тепло, смешанное с острым, почти болезненным осознанием его близости. Вся его концентрация, вся его нечеловеческая собранность сейчас были направлены на мою боль.

Он не отпустил мою руку сразу. Сначала его взгляд медленно поднялся от моего пальца к лицу, встретил мои глаза. В его глазах не читалось ни капли жалости или снисхождения – лишь та же напряженная, глубокая сосредоточенность, с которой он всматривался в древние тексты Псалтыря. И что-то еще, пробивающееся сквозь привычную маску абсолютного контроля – тень глубокой, копившейся неделями усталости, легкая рябь на поверхности неподвижного озера. В этот миг он был не надзирателем и не спасителем. Он был просто человеком, уставшим нести бремя своей собственной крепости.

– Будь осторожна, Ева, – произнёс он наконец и указал подбородком на микрошпатель, лежащий на столе. – Этот инструмент острее бритвы. С ним – только в перчатках. Или с предельной концентрацией.

Он сделал паузу, его взгляд задержался на странице Псалтыря, на едва заметном надрыве.

– Трещины… они всегда коварны. Кажутся незначительными, но требуют абсолютного внимания. Малейшая слабина… – он поднял глаза и снова посмотрел прямо на меня, – …и разрушение неизбежно. Для пергамента. Для всего.

Он говорил о Псалтыре? О своей империи, трещащей по швам? О той трещине в его броне, которую я случайно увидела?

Я не нашла, что ответить. Просто кивнула, опустив глаза на заклеенный палец.

Он опустился в кресло за своим столом, отсекая дальнейший контакт взглядом, устремившись в бумаги. Но его молчаливое присутствие, отзвук его тихого голоса и само воспоминание о прикосновении его пальцев создали в воздухе новое, доселе незнакомое напряжение. Мы не обменялись больше ни словом, не стали ближе. Но этот миг – крошечная ранка, его пальцы на моей коже – стянул невидимые нити между нами в тугой, звенящий узел, поставив нас на самое острие бритвы. Где следующая неосторожность, следующая «трещина» в этой хрупкой реальности, могла привести уже не к капле крови, а к чему-то необратимому, окончательному и куда более разрушительному.

Я медленно натянула перчатку на левую руку, и под слоем латекса тупая, пульсирующая боль напоминала о только что случившемся. Я взяла пинцет – тот самый, что держала минуту назад, – но теперь в нём лежала новая, почти невидимая шпонка. Рука, к удивлению, почти не дрожала. И в этой гнетущей, но теперь иной тишине, под тяжестью его незримого, но ощутимого наблюдения, работа продолжилась. Каждое движение, каждый вдох отныне были наполнены новым смыслом – тихим, опасным и неизбежным.

Глава 12: Пепел после Пожара

Дождь хлестал в высокие готические окна библиотеки, словно отчаянный вестник, выбивающийся из сил. Это был не монотонный стук, а яростный барабанный бой, отсчитывающий последние часы перед неминуемой развязкой. Тяжелые бархатные портьеры, обычно поглощавшие любой звук, сегодня бессильно вздрагивали под водяной атакой. Гроза превратила поместье в изолированный остров, отрезанный от мира, сжав пространство библиотеки – эту цитадель знания и порядка – до размеров клаустрофобной клетки.

Тейлор прислал новый ультиматум. Я не видела текста, но его суть была выжжена на спине Джеймса. Он стоял у пылающего камина, где огонь, ревя, вторил буре снаружи. Его спина была натянута, как тетива боевого лука, каждый мускул под тонкой кашемировой тканью кричал о сдерживаемом насилии. С пугающей медлительностью он поднес конверт с надменной, кроваво-красной печатью к самому сердцу пламени. Бумага вспыхнула, озарив его профиль – резкий, хищный, словно у горгульи, стерегущей вход в преисподнюю.

Лицо его было искажено не просто гневом, а той его разновидностью, что переходит в леденящее, безмолвное бешенство. Его руки, обычно такие твердые и уверенные, мелко дрожали. Запах горящей бумаги, едкий и горький, смешался с озоном, просочившимся сквозь щели, и терпким ароматом виски. Этот коктейль создавал ядовитую, удушающую смесь тревоги и предчувствия катастрофы, витавшую в воздухе тяжелым маревом.

Я сидела за своим рабочим столом, заваленным пергаментами и баночками с пигментами, и заканчивала последние штрихи на лике святого Луки. Свет в его глазах, который я так старательно выписывала все утро, добиваясь выражения кроткой мудрости, теперь, в отблесках каминного огня, казался не светом надежды, а предсмертным, лихорадочным блеском. Мои пальцы, обычно послушные, скользили по гладкому пергаменту, но я чувствовала не его тонкую фактуру, а прожигающий взгляд Джеймса у себя на спине. Это был не холодный, оценивающий взгляд надсмотрщика, каким он одаривал меня в первые недели. Нет. Это был голод – звериный, отчаянный голод человека, стоящего на краю пропасти и в последнем порыве хватающегося за единственную соломинку. За меня. За то единственное, что еще оставалось в его упорядоченном аду живым и непокорным.

Когда Маркус вошел, чтобы откланяться, библиотека погрузилась в особенно гнетущую тишину. Его уход Джеймс отметил лишь резким, едва заметным кивком, не отрывая взгляда от пожираемого пламенем конверта. Тяжелая дубовая дверь закрылась за Маркусом с глухим стуком, отрезавшим последний путь к отступлению. Теперь мы были одни, запертые в этом храме тишины, нарушаемой только треском поленьев, неумолимым тиканьем старинных часов – свидетелей сотен чужих жизней и смертей – и бешеным, оглушительным стуком моего собственного сердца. Я аккуратно прикрыла почти законченную страницу Псалтыря куском чистого шелка. Движение было медленным, механическим, ритуальным, словно я пыталась защитить святого от того, что должно было произойти. Мои руки были ледяными, несмотря на жар камина.

– Сделано?

Его голос прозвучал прямо за моей спиной, настолько близко, что я вздрогнула всем телом. Он звучал хрипло, низко, будто скрип несмазанной железной двери в склепе, глухо и безжизненно. Я не услышала ни единого шага по густому ворсу ковра – он возник из ничего, как призрак, как тень, отделившаяся от стены.

Я резко обернулась на вращающемся стуле. Он стоял так близко, что между нами не могло уместиться и дыхания. Я чувствовала жар, исходящий от его тела, даже сквозь тонкую шерсть свитера – плотный, животный, пульсирующий. Запах виски витал вокруг него густым, тяжелым облаком, почти осязаемым, опьяняющим и горьковатым.

Но его глаза… Боже, его глаза. В них не осталось и следа привычного льда. Теперь в них бушевал огонь. Синий, пронзительный ад, который, казалось, прожигал меня насквозь, выжигая изнутри, высасывая воздух из легких. В этом взгляде не было ни капли разума, ни грана контроля – только первобытная, сокрушительная, всепоглощающая ярость, готовая уничтожить всё на своём пути.

– Джеймс… – его имя сорвалось с пересохших губ шепотом, который был не то мольбой, не то запоздалым предупреждением.

Он не дал мне договорить. Его руки, холодные и твердые как сталь, впились в мои плечи с такой сокрушительной силой, что воздух вырвался из легких вместе с полушепотом. Не больно – но с непререкаемой властью, от которой похолодела кровь. Он рванул меня к себе – грубо, резко, без тени сомнения или нежности.

Его губы нашли мои в темноте. Это не было поцелуем – это было поглощение. Наказание. Голодный, отчаянный захват, пахнущий дорогим виски и горьким пеплом сожжённых обещаний. Я вскрикнула – но звук затерялся где-то глубоко в нём, накрытый тяжёлым пластом его дыхания.

Мир опрокинулся. Мысли испарились. Осталось только это – шок, волна огня, бегущая от губ к самым пяткам, и оглушительный рёв крови в висках, заглушивший всё: и дождь за окном, и тиканье часов, и саму возможность сопротивления.

Это неправильно. Это безумие. Он использует меня, чтобы выплеснуть свою ярость на Тейлора. Я его ненавижу. Ненавижу!

Но мое тело… мое проклятое тело, этот вечный предатель, ответило ему прежде, чем разум успел выстроить баррикады. Язык обжигающего пламени лизнул живот, скрутил его в тугой узел. Руки, действуя по собственной воле, поднялись и вцепились в его спину, в дорогую шерсть свитера, как утопающий цепляется за спасительный якорь в сердце шторма.

Ненавижу. Хочу. Ненавижу.

Мысли спутались в клубке, уступая место чистой, животной сенсорной перегрузке. Его запах – виски, дым камина и его собственная, дикая, мужская суть – опьянял, лишал воли. Его руки сорвали с меня блузку, не обращая внимания на мелкие перламутровые пуговицы. Звук рвущейся ткани прозвучал непристойно громко в гулкой тишине библиотеки. Его прикосновения были грубыми, требовательными, оставлявшими на коже следы, которые завтра расцветут багровыми синяками.

Ледяной холод каменного пола обжег спину, когда он, не разрывая поцелуя, повалил меня рядом со своим столом, среди разлетевшихся в стороны бумаг. Вес его тела пригвоздил, лишил возможности дышать. Его зубы на моей шее, ключице, груди. Боль смешивалась с невероятным, запретным, острым наслаждением, покалывающим, как тысячи игл. Я стонала, кусала губы до крови, пытаясь замолчать, но звуки вырывались наружу – хриплые, чужие, принадлежащие какой-то дикарке, которую я не знала.

Я отвечала ему укусами, царапинами, впиваясь ногтями в его спину, пытаясь причинить ответную боль, отомстить за это унижение, слиться с этим безумием воедино.

Это не была любовь. Это было взаимное уничтожение. Сжигание дотла всего – страха, гнева, контроля, прошлого – в одном слепом, яростном пожаре плоти. Он вошел в меня резко, без подготовки, с хриплым стоном, похожим на рычание раненого зверя. Я обвила его ногами, прижимая к себе, впилась ногтями в его напряженные плечи, поднимаясь навстречу каждому толчку, теряя себя, растворяясь в этом вихре боли и запретного наслаждения. Мы были двумя стихиями, столкнувшимися в уничтожении, и в этом апокалипсисе не оставалось места ни для чего, кроме огня и пепла.

Мы не целовались – мы сражались. Наши тела стали полем битвы, каждое прикосновение – вызовом, каждый стон – оружием. Его имя срывалось с моих губ не как ласка, а как проклятие и молитва, сплетенные воедино, разрывающие меня изнутри. Мир сузился до единственной точки – раскаленного соприкосновения наших тел, до гула в ушах и всепоглощающего ничто, в которое мы рухнули одновременно, с тихим, сдавленным криком, больше похожим на предсмертный стон.

Я лежала на холодном каменном полу, придавленная его весом, дыша навзрыд. Сердце билось так бешено, что казалось, вот-вот разорвет грудь. Все тело горело, ныло, покрылось мурашками от холода камня и липкой испарины. Его дыхание, горячее и прерывистое, обжигало мою шею. Под пальцами я чувствовала бешеный пульс на его сонной артерии – такой же частый и отчаянный, как мой.

Мы лежали в гробовой тишине, нарушаемой лишь нашими свистящими вдохами и все тем же равнодушным, мерным тиканьем часов на каминной полке. Казалось, даже дождь за окном затих, прислушиваясь к этому странному, хрупкому перемирию двух врагов, нашедших друг в друге и боль, и спасение, и погибель.

Он не двигался, не пытался подняться или заговорить. Его тяжесть была одновременно и наказанием, и единственной точкой опоры в этом внезапно осиротевшем мире. А я… я просто смотрела в темноту над нами, чувствуя, как по щеке медленно скатывается горячая слеза – единственная часть меня, еще способная на что-то, кроме животного отчаяния.

Что мы наделали?

Мысль пронеслась в опустошенном сознании тупым, бесцветным эхом. Я не чувствовала ни триумфа, ни счастья, ни даже удовлетворения. Только опустошение. Глубокую, леденящую душу пустоту и стыд, жгучий, как сигаретный ожог.

Он содрогнулся всем телом, будто от внезапного удара током, и резко отстранился. Он встал, ни разу не взглянув на меня, оставшуюся лежать на полу. Его силуэт в полумраке, освещенный лишь углями в камине, казался огромным, чужим, монолитным. Он натянул брюки, поправил свитер с каким-то болезненным, навязчивым тщанием, будто стирая с себя невидимые следы моего прикосновения. Потом повернулся.

Его лицо… Боже, его лицо. Ни капли страсти, уязвимости или даже усталости. Только лед. Гладкий, непроницаемый лед маски безупречного, холодного аристократа. Голубые глаза смотрели на меня, на мою наготу, на следы борьбы на коже, на разорванную блузку, валявшуюся рядом, – не с вожделением, не со стыдом, а с холодным, презрительным безразличием. Так смотрят на грязь на полу, которую нужно немедленно убрать.

– Это ничего не значило.

Слова ударили тише, чем крик, но больнее, чем его укусы. Они не оставили места для сомнений. Не было сожалений, оправданий, попыток смягчить удар. Только безжалостная констатация факта.

Ты – ничто. Этот акт – ничто. Твои чувства, твоя боль, твое унижение – ничто.

Он не ждал ответа. Развернулся и вышел из библиотеки. Бесшумно, как и вошел. Оставив меня лежать на холодном камне, среди обрывков одежды и разбросанных бумаг, под всевидящим взглядом старинных часов и немых, мудрых книг. Стыд накрыл меня волной, горячей и тошнотворной. Слезы жгли глаза, но я не дала им пролиться.

Трехкратная убийца. Сначала мать. Потом отец. Теперь… себя.

Свою глупую, жалкую надежду на то, что я могу быть для кого-то чем-то большим, чем просто вещью, инструментом или объектом. Его слова подтвердили мой самый страшный, потаенный страх: мое прикосновение несло гибель. Даже ему. Даже в этом.

Я вскочила, дрожа всем телом, как в лихорадке. Судорожно собрала остатки одежды – разорванную шелковую блузку, смятую юбку. Натянула на себя все, что могла, не заботясь о том, как это выглядит. Не глядя на Псалтырь, на стол, на то место на полу, где только что умерла последняя частичка моей души. Я схватила свою сумку и побежала. По бесконечным, холодным коридорам, мимо безмолвных портретов-призраков, чьи нарисованные глаза, казалось, следили за мной с осуждением. Скользя по отполированному до зеркального блеска мрамору в своих жалких ботинках. Сердце колотилось в горле, я глотала воздух рывками, и каждый вдох обжигал легкие стыдом. Надо выбраться. Сейчас же. Пока он не вернулся. Пока он не увидел меня еще более униженной.

И тут мысль пронзила мозг, острая и холодная, как лезвие: Маркус. Где Маркус? Он всегда ждал у выхода ровно в шесть. Но сегодня… сегодня Джеймс отпустил его раньше. Когда? Сразу после того, как конверт Тейлора сгорел в камине? Или… или он специально отослал его? Чтобы им не помешали? Чтобы… чтобы это могло случиться?

Вопрос впился в сознание, подливая масла в огонь паники. Он спланировал это? Рассчитал момент? Убрал единственного свидетеля? Это казалось чудовищным, немыслимым – но разве сам Джеймс не был мастером расчета, контроля и предвидения? Разве его холодное «это ничего не значило» не доказывало, что для него это был всего лишь… акт? Запланированное снятие чудовищного напряжения? Использование самого доступного инструмента? И Маркус… Маркус был частью этого плана. Пешка, которую убрали с доски, чтобы не мешать королю «развлечься» со своей пленницей перед лицом неминуемой гибели.

На страницу:
6 из 12