
Полная версия
Палаццо Мадамы: Воображаемый музей Ирины Антоновой
Все это, впрочем, не означает, что Кремлю оставалось лишь покупать своим агентам билет до Берлина, чтобы те забирали у немцев все, что им заблагорассудится.
Не последней проблемой были кадры – хоть сколько-нибудь компетентные и такие, чтобы не разбежались, сверкая пятками, кто куда сразу же после пересечения границы. В этом смысле «старые большевики» – как раз такие, как отец ИА, – подходили лучше прочего (а особенно если к ним прикомандировывались, чтобы уменьшить риск побега или перевербовки, чекисты); а еще всем работникам посольства и торгпредства платили огромные деньги[38]; это был хороший стимул не думать о смене флага. Присутствие семьи по понятным причинам приветствовалось. Владение немецким считалось необязательным.
Семья ИА оказалась в столице Германии за несколько месяцев до биржевого краха, в момент, когда «голдене цванцигер» вспыхнули самым ярким пламенем. Берлин в 1929 году – Берлин Дикса и Гросса, Брехта и Дёблина, Хиндемита и Вайля, Мурнау и Ланга – был, возможно, наиболее примечательным в экономическом (за исключением Москвы, по уточнению К. Ишервуда[39]), культурном и политическом отношении городом мира. Совсем недавно образовавшийся из нескольких соседних поселков мегаполис – прототип грандиозного ланговского Метрополиса – сконцентрировал в себе лучшее и худшее из того, что было в проигравшей войну Германии. Тут бурлила насыщенная экспрессией, эксцентрикой и экстравагантностью – сексом, уличным насилием, истеричным весельем, депрессией, надеждами и отчаянием, наркотиками – жизнь всего и всех чересчур: от настоящих, не коррумпированных властью, готовых умирать за свои идеи прямо на веддингских улицах коммунистов – до фашистов-погромщиков, от молодых калек-ветеранов – до великосветских старух, чьи руки помнили поцелуи Бисмарка.
Берлин не ключевой, но, пожалуй, самый экзотический период в биографии нашей героини; и даже если бы фантастические слухи подтвердились и она в самом деле охотилась в Германии в 1945-м за арт-сокровищами Третьего рейха, – даже и так, эпизод, где она оказывается в фильме «Кабаре» или сериале «Вавилон – Берлин», в кристоферишервудском-брехтовском-фрицланговском Берлине, в шпионском гнезде, в момент расцвета тайных военных и торговых контактов СССР и Веймарской Германии, – выглядел бы не менее интригующим. «Веймарская Антонова» – видевшая, предположительно, и Блутмай, и Жозефину Бейкер в костюме из перьев, и чуть ли не – с немецкими медиа, в поздних интервью, ИА была чуть раскованнее, чем с читателями «мемуаризованной» автобиографии, – самого Гитлера, «показавшегося в окне рейхсканцелярии»; дышавшая одним воздухом с людьми в диапазоне от Тельмана до Марлен Дитрих, – провела детство на том балконе[40], с которого можно было вживую наблюдать наиболее драматичные события эпохи: от первого еврейского погрома на Курфюрстендамм 12 сентября 1931 года до горящего Рейхстага 27 февраля 1933-го.
Особенностью Берлина того времени было и обширнейшее русское «подполье», отчего, собственно, его и называли уже тогда «русским» городом. Русским – в 1929 году в большей даже степени советским, околопосольским, – чем эмигрантским. Советское посольство[41] – к которому отец ИА имел самое прямое отношение – никоим образом не замыкалось на формальной дипломатической деятельности. Странным образом здание на Унтер-ден-Линден между 1927-м и 1933-м пользовалось репутацией светского «модного» места. Там регулярно устраивались приемы, где щедро подавали шампанское, икру, красные вина, осетрину, туда приходили люди в диапазоне от Дьёрдя Лукача до Эрнста Юнгера, то есть «все», кроме совсем уж национал-социалистов. Под присмотром посольства действовало Общество друзей новой России, в котором состояла не какая-то прикормленная шушера, а, например, Альберт Эйнштейн. Весь этот комплекс проектов и мероприятий был нацелен не на членов КПГ, которую Кремль финансировал отдельной строкой, а на буржуазию: нужно было демонстрировать культурную, научную и экономическую привлекательность Советской России – и, разумеется, заодно вовлекать полезных идиотов всех мастей в орбиту советского влияния. Советы вызывали пусть несколько скандальный, но интерес, даже жгучее любопытство. И не только идеология: фотографии жены Луначарского печатали в журналах мод. Осознание, что подоплекой всего этого советского мотовства является шпионаж, – немцы прекрасно понимали, что именно происходит, – придавало всему этому фантасмагорическому симбиозу пикантности.
Дом, где поселилась семья ИА, называли «Советским» – и там жили посол Н. Крестинский, Сванидзе, Аллилуевы, Коллонтай; среда «старых большевиков» – где отец ИА чувствовал себя, надо полагать, в своей тарелке. (И вот уж нет ничего удивительного, что девочка из этого инкубатора 30 лет спустя становится директором Пушкинского музея.)
Любопытнейший набор артефактов – открытки отца ИА, А. А. Антонова, адресованные Полине Эммануиловне Полюшиной, матери Галины Антоновой (сводной сестры ИА)[42][43]. В них фигурирует в качестве обратного адреса (Berlin Kreuzberg, Lindenstrasse 20–25) знаменитый комплекс зданий на Линденштрассе – советское торгпредство, а на самом деле осиное гнездо, где работали люди из НКВД, ГРУ, Коминтерна, которые занимались либо размещением и приемкой заказов военно-технического оборудования, либо, выдавая себя за кого-то еще, промышленным шпионажем и агитацией[44].
Солоневич описывает[45] Линденштрассе, 20–25, как «красивое здание, с характерной для берлинских домов графитовой крышей, рассчитанное на столетия, с толстыми стенами и импозантными антрэ» – и подтверждает, что задачей этого учреждения, в котором числилось от 1200 до 1500 сотрудников, было обеспечение обмена продовольствия, отбираемого у советского крестьянина, на машины и оборудование (помимо собственно сырья, торгпредство искало покупателей еще и на культурные ценности – от картин Тициана до фильмов Эйзенштейна).
Вслух размышляя в своих интервью о том, какую же это «важную миссию» выполнял в берлинском торгпредстве ее отец (помимо статуса «старого большевика» у А. А. Антонова был еще и опыт хозяйственной деятельности – председатель правления Центрального стекольного треста, он во второй половине 1920-х руководил всем советским производством стекла), ИА указывает на его «фотокарточку с известным французским кинематографистом»[46] (увы, неназванным): он, «видимо, исполнял какие-то обязанности в области культуры». И присовокупляет, что «он каждый вечер бывал в посольском клубе» (и мало того что часто водил туда ее, например в кино, – так еще и «перед началом сеансов я часто танцевала в фойе клуба, обожала это делать. Стоило разок попросить, повторять не приходилось. Кто-то из взрослых садился за рояль, и начинался бесплатный концерт»[47]).
Это клуб «советской колонии» Roter Stern, на Дессауэрштрассе, 2; трехэтажное здание, ставшее центром культурной жизни «красного Берлина», где крутили кино (ИА посмотрела там первый звуковой советский фильм «Путевка в жизнь», «Броненосец Потемкин», «Златые горы»; перед сеансами приглашенные из Москвы докладчики читали лекции о международном положении) и устраивали концерты самодеятельности. В «Разговорах между делом» ИА, в целом по обыкновению наводя тень на плетень, вдруг сообщает, что ее отец ЗАВЕДОВАЛ культурной программой – то есть, видимо, как раз этим клубом; в сохранившихся, впрочем, анкетах А.А.А. про клубную деятельность не упоминается.
Из серии пунктирных зарисовок мемуаристки понятно, что ИА если и не родилась той «Антоновой», какой все ее знают – женщиной, не имеющей обыкновения упускать малейшую возможность приобрести новые познания и эмоции, так или иначе связанные с культурой, – то, во всяком случае, превратилась в нее именно в Берлине, городе, где всегда найдется, где скоротать вечер так, чтобы об этом можно рассказывать внукам. Вместе с родителями она ходила в «Комише опер» на «Летучего голландца», в тот самый советский киноклуб на «Голубого ангела» с Марлен Дитрих (пикантная комедия, в которой немалую роль играют школьники), на «Ногами вперед» с Гарольдом Ллойдом, в Пергамон-музей (Пергамский алтарь лет через 15 окажется во дворе Пушкинского), в зоопарк (где, к своему ужасу, в одной из клеток они увидели живых людей, африканское семейство), в мюзик-холлы – на концерты Эрнста Буша и Вертинского. Память и перья одноклассников ИА оказались еще живее; из их мемуаров можно выудить кое-какие детали, позволяющие реконструировать жизнь советских детей из круга ИА в Германии. Ровесница ИА Нина Фридмановна Кривинюк (Вольфсон) рассказывает[48], как перед отъездом им дали талоны на приобретение белья в совнаркомовском распределителе; как, гуляя по Курфюрстендамм, удивлялись, что с лотков продаются бананы и ананасы, нищие на улицах играют на пиле, а полицейские Schutzpolizei переводят через проезжую часть группы младших школьников. Судя по тому, что мемуаристка пошла в первый класс – и там же оказалась ИА, последней пришлось учиться в 1-м классе дважды – сначала в СССР, потом в Германии (это, кстати, объясняет ее чуть запоздалое, в смысле возраста, поступление в ИФЛИ).
Теоретически ИА могли отдать и в настоящую немецкую школу. Так, Кира Аллилуева (племянница жены Сталина) сначала училась именно там, но детей в этом учреждении «муштровали жестко», «учили даже, как руки по швам держать», и однажды, когда она на молитве засмеялась, учительница влепила ей пощечину[49] (тут ее и перевели в советскую школу, к ИА). Скорее всего, немецкий вариант не подошел ИА просто потому, что на момент приезда в страну она совсем не знала язык[50].
В советской школе при посольстве, на Унтер-ден-Линден, где оказалась ИА, «училось человек сто, на каждый из семи классов приходилось человек по 15–20»; Н. Кривинюк перечислила[51] несколько любопытных имен своих – и ИА – одноклассников, в том числе Георгия Арбатова и Киру Аллилуеву. Еще один «кадровый» курьез этого класса состоит в том, что в нем учился Лоллий (Лолка) Владимирович Эйферт, чей отец, во-первых, был замдиректора Государственного Музея нового западного искусства и как раз в начале 1930-х, работая в торгпредстве, одновременно сохранял должность замдиректора ГМНЗИ[52], а, во-вторых, в 1936-м стал на несколько лет – ни много ни мало директором ГМИИ им. Пушкина: будущий директор Пушкинского училась в одном классе с сыном другого будущего директора музея. Еще более курьезным образом ИА, по ее словам, была в школе влюблена именно в него – настолько, что охотно рассказывала[53] об этом много десятилетий спустя, – и сокрушалась, что ее школьный возлюбленный погиб на войне. Старшей пионервожатой в этом классе была женщина по фамилии Ажажа, часто приводившая с собой сына Владимира – который затем станет главным (в смысле по-настоящему знаменитым) советским уфологом.
Очевидно, что это была непростая школа, где училась элита, в том числе резко выделяющаяся и в плане своих финансовых возможностей; круг общения ИА – и социальные связи – формировался уже тогда.
По словам Солоневич, «особый торгпредский автобус разъезжал по утрам по квартирам коммунистов и доставлял их детей в школу». ИА, однако, ездила туда на собственном велосипеде[54]. Она запомнила, что немец, преподаватель физкультуры, научил ее «правильно плавать», углядев у нее «задатки спортивного таланта», – «и пытался их развить» (причем особо отмечал ее перспективность в плавании на спине: «я могу стать чемпионкой») и в целом «привил любовь к спорту»[55]. Также она занималась («летала, делала кульбиты»[56]) на разновысотных брусьях. Несколько сохранившихся открыток немецкого периода семьи Антоновых адресовано в Heringsdorf – курортный городок на берегу Балтийского моря; Кира Аллилуева иронически называет его немецкой Ниццей. По словам ИА, там она «вместе с другими детьми работников советского посольства и торгпредства проводила три летних месяца»[57] (Кривинюк приводит подробности: «…неуютное здание… нелепое двухэтажное сооружение, старое и запущенное, напоминавшее подмосковные дачи») и «писала маме слезные послания: "Забери меня отсюда, больше не могу!"»[58].
Одноклассники ИА наслаждались обществом друг друга, экзотическими для подростков из Советской России обстоятельствами и возможностями, которые сулил Берлин начала 1930-х: от походов на первомайские митинги, где выступал Тельман[59], до совместных празднований на немецкий манер (например, в ночь на 1 января все гоняются за выпущенным из мешка с 12-м ударом часов поросенком, чтобы выявить того, кто окажется самым счастливым в наступающем году). Впрочем, судя по мемуарам, такого рода имитации чужих ритуалов едва ли стоит интерпретировать как попытки культурной интеграции – наоборот, по отношению к аборигенам в этой компании было принято вести себя вызывающе: так, Кира Аллилуева, ощущавшая себя «советской» девочкой, угодившей в буржуазное болото, «собирала ребят во дворе – и мы шли раскулачивать немецких буржуев». Допускались и экскурсии «в чужой сад, и украсть продукты в магазинах – не от голода: "буржуйское" не ели – выбрасывали. Брезговали». «Мы ведь революционный процесс понимали по-своему. Например, сбивались кучей во дворе, где дома образовывали колодец, там все было особо хорошо слышно, и громко по-немецки пели "Интернационал". А немцы кричали нам: "Русские свиньи!" А мы все равно поем! Ужасные озорники были. Настоящая банда человек в пятнадцать»[60].
В том, кто планировал траекторию жизни ИА, определенно есть какая-то предрасположенность к Германии – потому что так или иначе, всю жизнь ее, то так, то эдак, выносило вовсе не куда следует – в Италию или Францию, – а, как в «Пятнадцатилетнем капитане» в Анголу вместо Бразилии, – на немецкий берег. Начиная с самого детства и до поздних многократных августовских поездок на вагнеровский фестиваль в Байройт; от частых директорских визитов в Дрезден и в ФРГ 1970-х с использованием сети контактов ее знакомого, посла и коллекционера В. С. Семенова, – до занявшей более десятилетия подготовки выставки «Москва – Берлин». Особой приязни, однако ж, к этой стране, как, допустим, к Франции, ИА, кажется, не испытывала, несмотря на владение немецким[61], на декларируемую любовь к немецкой романтической музыке, на исключительно глубокие познания в немецкой литературе; если ИА и была «немкой» по характеру, то лишь на уровне самых клишированных представлений об этнических особенностях: вечно поджатые губы, скаредность, педантичность, умеренность. И когда интервьюер задает ей вполне естественный после порции мемуаров о детстве вопрос: «Наверное, Берлин с тех давних пор любимый город?» – ИА отмахивается: «Ни в коем случае. Как говорится, не мое»[62].
И все же Берлин придает и так голливудской, в сущности, биографии ИА особый шампанский блеск; было бы преувеличением сказать, что феномен ИА – порождение «веймарского Берлина», но, несомненно, в ней всегда было «нечто вавилон-берлинское». Эмансипированная, осознающая свои политические права и профессиональные возможности, уверенно чувствующая себя в любом публичном пространстве женщина; условно марлендитриховский стиль – каблуки[63], платья до колен, прямая спина (сформированный на тренировках в открытых бассейнах мышечный корсет), систематическая забота о телесном здоровье, культ физического труда, «шпорт унд активитетен» (от ходьбы по берегам Ванзее до посещения спортивных состязаний). Наконец, ощущение своей уникальности в силу причастности к сильному, молодому, враждебному всем на свете – и безбожно шпионящему везде где только можно – социалистическому государству.
Какими бы «советскими» ни были ее семейная «закваска» и дальнейшее воспитание – она уже тогда увидела, как выглядит альтернатива. Как заметил в своих мемуарах[64] берлинский одноклассник ИА, академик, директор Института США Георгий Арбатов (который в 1980-х, будучи горбачевским советником, помогал ей в споре за здание «Автоэкспорта» на Волхонке), – несмотря на то что в Германию попал в совсем юном возрасте, «многое понимал: семья была очень политизированная, отец, его друзья говорили в основном о политике, я уже знал немецкий язык, что-то читал, слышал по радио, видел на улицах и в кинохронике»[65]. Следующую мысль часто можно было слышать от самой ИА, пусть в других контекстах: «Что дала мне, уже взрослому, эта пятилетняя жизнь за рубежом в детстве? Во-первых, трезвое представление о Западе, а если говорить нашим идеологическим языком – о капитализме. Я на всю жизнь получил иммунитет от двух крайностей. Первая – сугубо негативные представления о капитализме, о западном обществе, включая "обнищание" пролетариата, "имманентно присущее" этому обществу презрение к туманным идеалам и духовности и т. д. И вторая – идиллическое представление об этом обществе как о царстве всеобщего благосостояния, свободы и справедливости»[66]. Берлин начала 1930-х остался в истории тем местом, где демократия не смогла защитить себя, позволив радикалам подорвать систему изнутри. Возможно, некоторое свойственное ИА на протяжении дальнейшей жизни[67] презрение – или снисходительная подозрительность – к демократической системе восходит как раз к событиям 1933 года.
Последние немецкие месяцы, по словам ИА, ее семья прожила то ли (есть две версии) в самом посольстве на Унтер-ден-Линден, то ли в районе аэропорта Темпельхоф – откуда ей приходилось по 40 минут ездить на велосипеде в школу. Маршрут этот в историческом смысле пролегал уже по гитлеровской Германии (канцлерство лидера НСДАП начинается с 30 января 1933 года; конец марта – поджог Рейхстага; 10 мая – первые костры из книг); таким образом, зная современную историю этой страны не только по советским медиа, ИА довольно рано получила возможность задуматься о том, что означает подозрительное сходство двух типов тоталитаризма, проявившееся в архитектуре, кино, живописи; похоже, эта шокирующая мысль[68] занимала ее на протяжении десятилетий – и вряд ли случайно в тот самый день, когда два Берлина превратились в один, она как раз занималась выставкой «Москва – Берлин»; видимо, они много обсуждали эти «параллели» с Майей Туровской, которая, наряду с ИА и Вадимом Полевым, была одним из главных идеологов проекта.
…Дело шло к окончанию длительной отцовской командировки: новый режим не сулил советским гражданам, да еще с еврейской кровью, ничего хорошего.
В Москве – ИА повезло: самое худшее время повальной принудительной коллективизации она провела за границей и не видела ужасов, которые сопровождали эту чрезвычайную урбанизацию, – ее семью ожидала трехкомнатная квартира на Покровском бульваре; не исключено, с приглядывавшей за ней подругой отца в дверях.
IV

Клод Лоррен
Пейзаж с Ацисом и Галатеей. 1657
Холст, масло. 100 × 135 см
Галерея старых мастеров, Дрезден
Почти одновременно с появлением здесь ИА, по странному совпадению, над Волхонкой словно бы затормозила огромная звезда, пространство над зданием вдруг раздвинулось – и в проём хлынула магия. Со всех сторон к капищу потянулись процессии с подношениями – от Пергамского алтаря и «Сикстинской Мадонны» до сахарного бюста Сталина и майолевских бронзовых обнаженных. Грандиозный исторический катаклизм уменьшил населяющие ландшафт фигуры – но напитал мощью каменный чертог: колонны, держащие драгоценный груз, налились тяжестью, расширились в диаметре, ввинтились в фундамент; не пострадавшие от бомбежки и разрухи полуруины – но окутанный золотистой дымкой и украшенный для великого праздника храм, где происходит епифания, преображение, пресуществление: духа – в плоть, вина – в кровь, камня – в хлеб, гипса – в мрамор. Наступает короткий Золотой век.
«Золотым веком» Достоевский называл клодлорреновский «Пейзаж с Ацисом и Галатеей» – еще одну, кроме «Сикстины», дрезденскую картину, доводившую его до полуобморочного состояния; эти его «визуальные оргазмы» (как выразился бы экс-директор Метрополитен-музея Т. Ховинг) вылились в несколько похожих друг на друга экфрасисов, где он упоминает «голубые, ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье… солнце… колыбель европейского человечества… земной рай… чудный сон, высокое заблуждение человечества… мечту самую невероятную из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы»[69].
Помимо пейзажа с колыбелью, здесь изображена еще и грустная история нимфы Галатеи и юноши Ациса: счастью любовников не суждено продлиться долго – ревнивый циклоп Полифем, полагающий себя «хозяином» девушки, наблюдает за купающейся в нежности парой и готов отомстить. Трагическая коллизия, мечта о рае и «Дрезден» – место, где можно ненадолго узреть рай, чтобы, выйдя из галереи, навсегда утратить возможность исцелиться от меланхолии, – уже в XIX веке слились в русском культурном сознании воедино.
В этом смысле стоит ли удивляться, что цепь последующих событий оказалась роковым образом запрограммирована в самом сюжете Лоррена: дрезденская коллекция – прибытие которой в 1945-м вызвало массовый синдром Стендаля и эйфорию у всех, кто поверил, будто колыбель европейского человечества отныне находится в Пушкинском, – очень скоро была утрачена, обернувшись таким же миражом, как и сам Золотой век, главным свойством которого остается недолговечность; миражом – и напоминанием, что никакие слезы, мольбы и посулы не вернут его никогда.
Первый контакт ИА с трофейным искусством зафиксирован на не менее знаменитой, чем «Поцелуй на Таймс-сквер», фотографии 1945 года: статная молодая женщина энергично «принимает» в свой Музей крупноформатные, наводящие на мысли о старинных полотнах в золотых рамах, ящики; не то во дворе Пушкинского, не то «где-то в Германии». «Классический» слух, касающийся ИА, состоит в том, что она в 1945-м – инкогнито, под прикрытием – самолично вывозила добычу из логова поверженного противника. Правда в том, что в Германию она тогда не попала (ИА всегда заявляла, что если бы она все-таки была там в 1945-м, в любом из чинов, то никогда не скрывала бы этого, а, наоборот, гордилась, и в ее исполнении это звучит правдоподобно), но в ящиках действительно трофеи – Дрезденская галерея[70].
На протяжении всей своей профессиональной жизни ИА настаивала на формуле «мы спасли Дрезденскую галерею»; после появления расследований К. Акинши и Г. Козлова формула была поставлена под сомнение – при всем несомненном благоговении, которое сотрудники Пушкинского испытывали к прибывшим на Волхонку «святыням», спасение заключалось главным образом в бережном хранении – и обеспечении наилучших условий в не лучшем, однако ж, образом приспособленном для этого помещении[71].
Первая часть операция по «спасению»[72] вовсе не закончилась летом 1945-го. Новые эшелоны – и новые ящики – явились весной 1946-го. Рабочий день в эти недели был официально продлен до 22:00[73].
Собственно физическое перемещение вещей в музей (например, 28 марта ИА работает на приемке на железной дороге и затем сопровождает автомобили с грузами) было только началом: дальше надо было не просто аккуратно распаковать вещи и найти для каждой свой угол, но и составить карточки – и ладно бы только на «Сикстинскую Мадонну» и «Святую ночь» – на десятки тысяч (34 548) предметов Особого фонда. А затем регулярно сверять памятники с инвентарными книгами, убеждаясь, что ничего никуда не запропастилось и все содержится в надлежащем состоянии. Это было нечто среднее между золушкиными заданиями и сизифовым трудом – работа, которую заведомо невозможно выполнить наличными силами и особенно в текущих условиях. Хуже прочих приходилось – и в следующие десятилетия в связи с расширением требований эта проблема только усугубится – нумизматам: десятки тысяч предметов, которые крайне сложно идентифицировать и описать – справочников-то нет; поэтому они вечно не выполняют план, тормозят показатели, плетутся в хвосте и всё «теряют», – хотя бы всего лишь по документам. Впрочем, не легче было с крупноформатными произведениями, которые невозможно просто ссыпать в какую-то коробку и забыть о них на время; поэтому весьма значительную часть рабочего времени сотрудники посвящали попыткам организовать расстановку скульптур наилучшим образом: «Необходимо предложить Античному отделу заменить Аполлона Савроктона – Гермесом, а также поставить Мелеагра, или слепок с Менады, так как Скопаса показывать на голове раненого воина – трудно и неправильно»[74]; протоколы заседаний дирекции изобилуют такого рода свежими идеями.
И все же, судя по мемуарам, самолично ощущать действие невидимого магнита, каждый день притягивающего в Музей новые сокровища, было воодушевляющим опытом. За несколько месяцев в «музее слепков» материализовалось такое количество прежде невообразимых здесь вещей, что даже аналогия с Лувром при Наполеоне не показалась бы обитателям Волхонки гиперболой. Вспомним тот каталептический транс, в который 90-летняя ИА впала после приобретения в коллекцию Музея одного портрета Хальса, – и, возможно, хотя бы отчасти поймем ее состояние в 1945–1946-м.
Ощущение, которое испытывали от «глядения» на «Дрезден» сами искусствоведы, – особенно неленинградские, изучавшие мировое искусство в лучшем случае по черно-белым диапозитивам, а чаще просто по описаниям людей, которым удалось посетить несколько западных музеев пару десятков лет назад, – а теперь вдруг погрузившиеся в «бездну духовного богатства» – причем прямо здесь, «в нашем музее, где лишь однажды был показан Рембрандт, привезенный на выставку из Эрмитажа»[75], – напоминало им, по выражению А. Каменского, «умственный запой». Собственно, именно в момент, когда в ящиках обнаружились Рафаэль и Боттичелли, Пинтуриккьо и Тинторетто, ИА, надо полагать, и поняла, что она никуда из этого места не уйдет – и что ей повезло найти «работу мечты» в лучшем из музеев.




