
Полная версия
Вторая семья
А что я умею еще? Кому нужна тридцатисемилетняя женщина без опыта работы?
Подхожу к кассе. Женщина поднимает на меня внимательные карие глаза.
– По поводу работы? – спрашивает она, и в голосе нет ни насмешки, ни сочувствия. Просто деловой тон.
– Да, – говорю я, и голос звучит как чужой. – По поводу работы.
– Марина Артуровна, – представляется она. – Это мое заведение. Опыт работы в общепите есть?
– Нет.
– Возраст?
– Тридцать семь.
Она изучает меня взглядом – не так, как девочка в фитнес-клубе. Внимательно, оценивающе, но без снисходительности. Словно видит что-то, что не заметили другие.
– Семейное положение?
– Разведена. Двое детей.
Что-то в ее лице меняется. Становится чуть мягче, понимающе.
– Работа тяжелая, – говорит она медленно. – Мыть посуду, чистить овощи, помогать поварам. Стоять на ногах по десять часов. Руки будут в моющих средствах – сохнуть будут, трескаться. Спина болеть. И платим мало.
– Сколько? – спрашиваю я, и слышу, как хрипло звучит мой голос.
– Двадцать тысяч в месяц. Если хорошо работать будешь – может, больше дам.
Двадцать тысяч. Это почти как алименты. Это значит, что мы выживем. Что дети будут сыты. Что Светка не останется без танцев, а Егор получит новые кроссовки.
– График какой? – спрашиваю я.
– Сменный. Через день. Смена с восьми утра до восьми вечера. В выходные тоже работаем.
Двенадцать часов на ногах. Руки в химии. Чужая грязная посуда. Это страшно. Это унизительно.
Но это работа. Это деньги. Это шанс.
– Я согласна, – говорю я.
Марина Артуровна кивает, наклоняется под прилавок и достает дешевый клеенчатый фартук. Синий, с выцветшими мелкими цветочками, явно не первой свежести.
– Завтра к восьми утра. Опоздаешь – выгоню. Не справишься – тоже выгоню. Испортишь настроение клиентам – выгоню без разговоров. Понятно?
Я беру фартук. Он холодный, липкий на ощупь, пахнет хлоркой и дешевым пластиком. Материал шершавый, неприятный. Это символ моего падения. И одновременно – символ моего спасения.
– Понятно, – киваю я.
– Хорошо. Меня зови Марина Артуровна, никак по-другому. Сменщицу свою познакомлю завтра, она тебя научит, что к чему. Идеальную чистоту требую, так что готовься попотеть.
Выхожу на улицу, сжимая в руке этот фартук. Ветер треплет мои волосы, а под ногами шуршат желтые листья. Октябрьский день клонится к вечеру, и воздух пахнет дождем.
Мимо проходит женщина в дорогом пальто – точно таком же, какое висит у меня в шкафу. Она говорит по телефону звонким, уверенным голосом: «Нет, встречу не переносим, клиент и так ждал две недели». Она не смотрит в мою сторону, полностью поглощена своим важным разговором.
Еще месяц назад я была такой же. Еще месяц назад у меня тоже были важные дела: выбрать ресторан для юбилея Диминого партнера, найти репетитора по французскому для Светки, съездить к косметологу перед корпоративом.
А сейчас я стою на этой же улице с фартуком посудомойки в руках.
И самое странное – я не знаю, плакать мне от унижения или от облегчения.
Глава 14
Алексей
Мука оседает на темной столешнице белой пыльцой, и я провожу ладонью по рабочей поверхности, собирая остатки в небольшую горстку. Движения отточены до автоматизма – каждый четверг, в семь вечера, когда Кира делает уроки в своей комнате. Ритуал, который я не нарушаю уже шесть лет.
Открываю пакет с мукой – она высыпается в миску тонкой струйкой, поднимая легкое облачко пыли. Запах знакомый, домашний. Лена всегда говорила, что хорошая мука должна пахнуть полем, а не складом. Я до сих пор покупаю ту же марку, что и она. В том же магазине, в том же отделе.
Дрожжи растворяю в теплой воде – не горячей, иначе убьешь их, не холодной, иначе не проснутся. Лена показывала мне это на запястье, как проверяют температуру детской смеси. «Чувствуешь? Как твоя кожа, не холоднее, не горячее». Я до сих пор проверяю воду именно так – прикасаюсь внутренней стороной запястья к краю кружки.
Пена поднимается на поверхности воды мелкими пузырьками. Живая. Лена называла дрожжи «маленькими волшебниками». Смеялась, когда я закатывал глаза на ее сравнения. «Ты же инженер, Лёша, тебе нужны точные термины. Но для хлеба нужна магия, не химия».
Высыпаю муку в большую миску – ту самую, синюю, с отколотым краем. Лена хотела выбросить ее после того, как я случайно задел локтем. «Она же испорчена», – говорила она, вертя в руках керамические осколки. Но я склеил. Неровно, с заметным швом, но крепко. Теперь в этом шве скапливается мука, и я каждый раз вычищаю ее зубочисткой.
Наливаю дрожжевую воду в углубление посередине мучной горки. Смесь шипит, пенится. Начинаю мешать деревянной ложкой – той же, которой Лена мешала тесто для моих именинных пирогов. Ручка потемнела от времени и масла, стерлась под пальцами до идеальной гладкости.
«Не спеши, – слышу ее голос в памяти. – Хлеб не терпит суеты. Он должен чувствовать, что ты никуда не торопишься, что у тебя есть для него время».
Тесто постепенно собирается в ком – сначала рыхлый, потом все более плотный. Перекладываю его на стол, присыпанный мукой. Начинаю месить. Ладони погружаются в мягкую, чуть липкую массу. Толкаю тесто от себя основанием ладони, складываю пополам, поворачиваю на четверть оборота. Снова толкаю, складываю, поворачиваю.
Тесто под руками меняется. Сначала оно сопротивляется, рвется, прилипает к пальцам. Потом становится более податливым, эластичным. Я чувствую момент, когда оно «отпускает» – становится гладким, шелковистым, почти живым. Лена называла этот момент «знакомством». «Теперь тесто тебя узнало, – говорила она. – Оно доверяет твоим рукам».
Мука на ладонях, под ногтями. Приятная тяжесть в плечах от ритмичных движений. Я мешу тесто уже двадцать минут, но время словно остановилось. Есть только я, тесто и память о женщине, которая научила меня этому.
Формирую шар, укладываю в смазанную маслом миску. Накрываю влажным полотенцем. Теперь нужно подождать час – тесто должно подняться вдвое. Я мою руки, стирая остатки муки и теста. Вода холодная, почти ледяная – я всегда забываю включить нагреватель.
Ставлю миску к батарее – там самое теплое место на кухне. Духовку включать пока рано, но я проверяю ее, как всегда. Открываю дверцу, протираю решетки, выставляю нужную температуру. Все должно быть готово заранее.
Через час тесто увеличилось, стало пышным, воздушным. Обминаю его – оно шипит под ладонями, выпуская углекислый газ. Снова формирую шар, снова накрываю полотенцем. Второй подъем – еще сорок минут.
– Папа, как вкусно пахнет! – Кира заглядывает на кухню, потирая заспанные глаза. Волосы растрепаны, на щеке след от подушки. Она делала уроки, наверное, заснула за письменным столом.
– Иди умойся, – говорю я, не отрывая взгляда от миски с тестом. – Скоро будет готов.
Но она не уходит, стоит рядом, вдыхает запах дрожжей и муки.
– Пап, а почему ты всегда печешь хлеб по четвергам?
Вопрос застает врасплох. Я никогда не объяснял ей этого. Четверг – потому что в четверг Лена пекла хлеб на выходные. «В субботу и воскресенье дети должны есть домашний хлеб, – говорила она. – Это закон».
– Так удобнее, – отвечаю уклончиво.
Кира кивает, но я чувствую, что она не удовлетворена ответом. Дети всегда чувствуют недоговоренность.
Тесто поднимается второй раз. Я формирую из него продолговатую буханку, укладываю на противень, смазанный маслом. Делаю сверху несколько диагональных надрезов острым ножом – так корочка будет красивее трескаться при выпечке.
Духовка нагрелась, щелкает, поддерживая температуру. Двести двадцать градусов – точно так же, как учила Лена. Ставлю противень внутрь, закрываю дверцу. На таймере выставляю сорок пять минут.
– Пап, а можно я понесу хлеб тете Оле и Свете? – Кира появляется в дверном проеме, уже умытая, с аккуратно заплетенными косичками.
Вопрос падает в тишину кухни, как камень в воду. Я застываю, держа в руках грязный противень.
– Зачем?
– Ну… – Кира мнется, переступает с ноги на ногу. – Света такая маленькая, а у них никогда не пахнет хлебом. Только какими-то готовыми булочками из пакетов. А наш хлеб настоящий.
Детская логика бьет точно в цель, и что-то сжимается в груди. Хлеб – это не просто еда. Это мой разговор с Леной, мой способ сохранить что-то от нашего дома, нашей жизни. Каждая буханка – это память, воплощенная в муке и дрожжах. Отдать его чужим людям… это как открыть дверь в самое сокровенное.
– Кира, это наш хлеб.
Голос звучит резче, чем я хотел. Кира поджимает губы – знакомый жест, который она унаследовала от матери.
– Но его так много! – Она показывает на духовку, где булькает и шипит будущий хлеб. – А мы с тобой не съедим целую буханку за день. И потом… – голос становится тише, – мне кажется, тете Оле грустно.
Я откладываю противень, медленно вытираю руки полотенцем. Грустно. Да, вчера я видел ее в окно – сидела на своей террасе с чашкой кофе и смотрела в никуда. Не в телефон, не в книгу. Просто смотрела в пустоту. И в этом взгляде было что-то… узнаваемое. Так я сам сидел первые месяцы после похорон Лены.
– Света спрашивала, почему наш дом всегда пахнет вкусно, а их – нет, – продолжает Кира. – Я не знала, что ответить.
Что-то переворачивается внутри. Лена всегда говорила: хлеб должен согревать не только того, кто его печет. «Хлебом нужно делиться, Лёша. Это его природа – кормить, объединять, создавать дом». Но то было тогда, когда она была жива, когда это был ее хлеб, ее решение.
– Пап? – Кира смотрит на меня снизу вверх, и в ее глазах такая надежда, что отказать становится физически больно.
– Хорошо, – говорю наконец. – Но только одну буханку. Лицо дочери озаряется улыбкой, и она бросается ко мне, обнимая за пояс. Пахнет детским шампунем и чем-то неуловимо сладким – наверное, съела конфету, пока я не видел.
Но внутри все еще сопротивляется. Это неправильно. Это предательство того, что было между мной и Леной. Хлеб – слишком личное, чтобы отдавать его случайным людям.
Через сорок пять минут духовка издает протяжный сигнал. Я достаю противень – хлеб золотистый, с хрустящей корочкой, потрескавшейся вдоль надрезов. Постукиваю по дну буханки костяшками пальцев – звук глухой, значит, готов.
Запах стоит в кухне плотной волной. Дрожжи, мука, что-то неуловимо ореховое от поджаренной корочки. Я ставлю хлеб на решетку – он должен остыть, иначе мякиш будет сырым.
Заворачиваю одну буханку в чистое кухонное полотенце. Ткань сразу становится теплой, пропитывается ароматом. Хлеб в моих руках словно живой – тепло проникает сквозь полотенце, согревает ладони.
И вдруг понимаю, что не готов к этому. Стою посреди кухни с хлебом в руках и не могу заставить себя сделать шаг к двери. Это не просто выпечка. Это кусочек моего дома, моей памяти. Я отдаю чужим людям то, что принадлежит только мне и Лене.
– Пап, идем! – Кира уже надела куртку и стоит у двери, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.
– Иди одна. Скажешь, что от нас.
– Но ты же сам его пек! – возражает она. – Это неправильно.
Неправильно. Да, многое в моей жизни неправильно. Но у меня нет сил объяснить ей, почему я не могу просто постучать в дверь к соседям и вручить им хлеб, как нормальный человек.
Беру куртку с вешалки.
Спускаемся по лестнице молча. Кира бежит впереди, подпрыгивает на ходу, и ее настроение контрастирует с тяжестью у меня в груди. На улице прохладно, ветер треплет волосы, а хлеб в моих руках все еще теплый.
Ее дом напротив выглядит почти точной копией нашего – те же два этажа, то же крыльцо, те же окна. Только краска на стенах чуть более свежая, и детская площадка между домами более ухоженная.
Поднимаемся на третий этаж. Я иду все медленнее, и Кира оборачивается, поджидает.
– Пап, ты что, боишься?
Боюсь. Но не их – боюсь того, что происходит со мной. Боюсь, что отдав свой хлеб, я потеряю что-то важное, что связывало меня с прошлым.
Подходим к их двери. Она приоткрыта – из щели пробивается полоса теплого света и приглушенные звуки телевизора. Пахнет какой-то едой из микроволновки, детским шампунем, слабым ароматом кофе.
– Кира, постучи, – говорю я, оставаясь в стороне.
Но дочь заглядывает в приоткрытую дверь.
– Тетя Оля? – зовет она тихо.
Тишина. Потом Кира оборачивается ко мне:
– Пап, она спит.
Я делаю шаг вперед, заглядываю через плечо дочери в приоткрытую дверь.
Ольга свернулась калачиком в большом кресле, укрытая пледом до подбородка. Волосы растрепались и падают на лицо тонкими темными прядями. Дышит глубоко, равномерно, губы чуть приоткрыты. В этом сне есть что-то детское, беззащитное.
Медленно перевожу взгляд по комнате. На кофейном столике рядом с креслом – пустая чашка с остатками кофе на дне, открытая книга страницами вниз, телефон с потухшим экраном. На страницах книги – влажные пятна. Слезы.
Плед сполз, открывая худые плечи в домашней футболке. Футболка мятая, старая, на рукаве небольшая дырка, заштопанная контрастными нитками. На запястье красная полоска – след от резинки для волос, которую она, видимо, носила слишком туго.
Рассматриваю ее лицо. Под глазами темные круги, кожа бледная, почти прозрачная. Губы сухие, потрескавшие. На скуле небольшая царапина – свежая, еще не зажившая. Интересно, откуда?
На полу рядом с креслом разбросаны детские вещи: носки, заколки, тетрадка с невыполненными заданиями. Детские носки крошечные – наверное, Светины. Один розовый, один белый. Не пара.
Картина домашнего хаоса и усталости. Но не просто усталости – измотанности. Впервые я вижу ее не настороженной, не готовой к обороне, не улыбающейся натянутой улыбкой. Просто очень уставшую женщину, которая наконец позволила себе расслабиться.
Черты лица мягкие, почти детские без напряжения. Она выглядит моложе своих лет – совсем молодой, почти девочкой. И вдруг понимаю: она красивая. Не броская, не яркая, но в ней есть что-то… притягательное. Что-то, что заставляет смотреть дольше, чем следует.
В этой картине есть что-то знакомое. Эта измотанность, это желание просто побыть одной, не думать ни о чем, не решать проблемы. Я узнаю это состояние. Так выглядел сам в первые месяцы после смерти Лены.
Что-то теплое разливается в груди. Не жалость – что-то более сложное. Узнавание? Понимание? В ее беззащитном сне есть отголоски моих собственных бессонных ночей, моего собственного отчаяния.
– Папа, мы ее разбудим? – шепчет Кира.
Качаю головой. Она спит так глубоко, так крепко – наверное, первый раз за долгое время. Будить ее было бы жестоко.
– Не надо. Пусть спит.
Осторожно ставлю сверток с хлебом на порог, рядом с детскими тапочками. Полотенце еще хранит тепло – через несколько минут остынет, но аромат останется. Хлеб будет ждать ее, когда она проснется.
Отвожу Киру за руку, и мы тихо спускаемся по лестнице.
– Но как она узнает, что это мы принесли? – спрашивает дочь, когда мы выходим на улицу.
– Узнает.
– А вдруг кто-то другой заберет?
– Не заберет.
Не знаю, откуда эта уверенность. Просто знаю – хлеб дождется ее. Подарки, оставленные от сердца, всегда находят своих адресатов.
Дома я мою посуду после ужина и невольно поглядываю в окно. В доме напротив темно – наверное, она все еще спит. Но через час в окнах зажигается свет. Сначала в прихожей, потом на кухне.
Стараюсь не смотреть, но взгляд сам тянется к освещенным окнам. В кухне за полупрозрачными занавесками – силуэты. Ольга с детьми сидят за столом. На столе что-то круглое, темное – мой хлеб.
Неожиданное чувство поднимается в груди. Не удовлетворение, не гордость – что-то более тихое и глубокое. Правильность происходящего. Словно что-то встало на свое место в разлаженном мире.
Представляю запах своего хлеба на их кухне. Представляю, как Света откусывает кусочек и жмурится от удовольствия. Как Ольга разламывает мягкую мякоть пальцами – так, как делала когда-то Лена. Как в их доме на несколько минут становится чуть-чуть уютнее, чуть-чуть более домашним.
И почему-то от этих мыслей становится теплее.
Отхожу от окна, но образы не исчезают. Спящая женщина в кресле. Детские носки на полу. Влажные пятна на страницах книги. Мой хлеб, ожидающий на пороге.
Ложусь спать и понимаю, что в первый раз за долгие месяцы думаю не о прошлом. Не о Лене, не о том, правильно ли я воспитываю дочь, не о работе и бесконечных счетах. Думаю о том, что происходит сейчас, в этот момент.
О спящей женщине в кресле, о том, как мягко ложились пряди волос ей на щеку. О своем хлебе на чужом пороге. О запахе дрожжей и муки в чужом доме.
Эти мысли странные, непривычные. И это новое, незнакомое чувство тревожит меня гораздо сильнее, чем привычная тоска.