
Полная версия
Деревенские страшилки Береговки

Алла Титова
Деревенские страшилки Береговки
Пролог
У реки Ниточки, между Дедовым лесом и болотами, что шепчутся на языке забытых богов, приютилась деревня Береговка. Место это славно не пашнями тучными – земля здесь камениста, – а иной силой. Силой древней, уходящей корнями в ту пору, когда мир был моложе, а граница между явью и навью зыбкой, как туман над осенним болотом.
Здесь не к добру свистеть в избе, чтобы не выстудить душу, и не след ходить в глубь чащобы после заката, когда тени оживают и начинают своё шептание. Здесь знают, что у каждой травинки, у каждого камня есть свой дух, и с ними надо уживаться. Иной раз – задабривать.
Береговка живёт по своим законам, писанным не на бересте, а на самой плоти земли. Законы эти суровы и просты: выживает тот, кто чтит договор. Договор с лесом, с болотом, с теми, кто старше людей и чьи имена давно стёрлись из памяти, но чьё присутствие ощущается в каждом шелесте листвы, в каждом всплеске в чёрной воде. И цена этому договору порой высока. Очень высока.
Сколько зим прошло с тех пор, как первые поселенцы пришли на эти берега, не скажет никто. Их кости давно стали частью курганов на окраине, а их истории растворились в легендах, что передаются из уст в уста у огня, пока за окном воет вьюга. Легенды эти – не сказки для малых детей. Это предостережения! Напоминание о том, что тьма не просто приходит извне. Порой она рождается внутри, в самом сердце человеческом, в его страхах, жадности и отчаянии.
Прислушайтесь к тишине между строк этих сказаний. Услышьте скрип старого дерева у околицы, вой ветра в печной трубе, далёкий зов из трясины. Это голоса само́й Береговки. Они расскажут вам свои истории. Страшные, мрачные, но правдивые.
Ступайте же. Приоткройте эту дверь. Но помните: войти сюда просто. А вот выйти…
Домовой деда Матвея
В нашей родной деревне Береговке, что затерялась меж холмов и бескрайних полей, у каждого дома есть свой хозяин. Не тот, что паспортом прописан, а тот, что в тени за печкой живёт, в старом лапте, за ворохом сушёных трав на чердаке или в тёплой щели меж венцами – Домовой. И с ним у нас, береговских, особый, немой уговор, скреплённый поколениями: мы его уважаем, кормим молочком да хлебушком, по праздникам – ломтиком пирога, а он за порядком смотрит, от лиха оберегает, нашёптывает спящему хозяину, где потерялась пропавшая скотина, и тяжко вздыхает в ночи, предвещая беду.
Но есть на краю деревни, у самого чёрного омута на реке Ниточке, изба старая, под замшелой, просевшей крышей. Стоит она кривая, пустая и проклятая, с тех пор как увезли из неё в городскую больницу последних жителей – семью Гордеевых. Они бросили все пожитки: одежду в сундуках, даже мудрёную утварь. Бросили так, словно бежали от пожара. И теперь только ветер гуляет в щелях той избы, заунывно насвистывая свою вечную песню, да совы под коньком гнездятся, да крапива да лопух непролазной стеной вросли в порог.
История эта не вчерашняя, но её шёпотом передают из уст в уста старухи у подворотен, чтобы не повадилась молодёжь озорничать да правила забывать. Чтобы помнили: есть границы, через которые переступать нельзя.
А начиналось всё хорошо. Жил в той избе дед Матвей, мужик суровый, молчаливый, но справедливый, с руками, искорёженными многолетней работой, но добрым сердцем. И домовой, ему подстать – крепкий, хозяйственный, не проказливый шалун, а строгий хранитель очага.
Всё ладилось у Матвея: и скотина плодилась, не зная падежа, и урожай всегда был что надо, даже в самые голодные годы. Каждую ночь Дед аккуратно отламывал горбушку свежего хлеба, наливал в замысловатую, вырезанную им же деревянную миску парного молока и оставлял на чистом выскобленном столе со словами: «Хозяин-батюшка, на здоровье, побереги нас». И никогда не ругался в доме зря, не сквернословил, не устраивал свар. Тишина в его доме была особая – уютная, тёплая, живая, охраняемая.
Матвеев Домовой был не просто духом, невидимой прислугой. Он был самой душой избы, её теплом, запахом свежего хлеба и сушёных яблок, стуком топора во дворе и мудростью старых, смолистых брёвен. Он хранил не просто вещи, а сам порядок вещей, незыблемый уклад, где всему своё место и свой час. Он был плотью от плоти этого клочка земли, его древним сторожем.
Но всему свой срок! И пришла за дедом Матвеем косая. Перешла изба по наследству к его племяннику, Гордею, с женой Ариной да двумя малолетними ребятишками.
А Гордей – не из местных, городской. Считал, что в деревне его заживо хоронят, что жизнь здесь – это застой и болото. Он из города приехал не от хорошей жизни – дела там у него не заладились, долги обременили, а здесь хоть крыша над головой да огород был, своя картошка. И видел он в этих суевериях, в этой вере в домовых, леших и прочую нечисть корень всех деревенских бед: почему люди бедные, почему не стремятся к лучшей, «цивилизованной» жизни. Бороться с «мракобесием» он считал своим долгом, своей мелкой, но принципиальной войной за прогресс.
– Взрослые, бородатые мужики, а выдумали себе сказки, чтобы не так страшно было в темноте, – говаривал он соседям, которые с опаской косились на его новую обитель. – Никакого Домового нет, это сквозняк по углам свистит, мыши скребутся, а вы тени от луны пугаетесь!
Первое время Домовой терпел. Он ведь к дому привязан, а не к людям. Он – дух места! Старался по-старому, по-матвеевски: ночью скрипел половицами, будто настойчиво напоминая о себе, прятал кисти, которыми жена Гордея, Арина, тихая, боязненная женщина, пыталась рисовать унылые деревенские пейзажи. Ждал знака уважения, ждал продолжения древнего ритуала, но Гордей лишь ругался.
– Ишь, прогнило всё! Дохлая деревня! Скрипит! Надо полы перестелить, концов не найти, – кричал он и в сердцах швырял стоптанный лапоть в тёмный угол за печкой, где, по слухам, и обитал хозяин.
Арина, слыша его насмешки, лишь тихо крестилась и вздыхала:
– Гордей, голубчик, не гневи его. Не ругайся. Это не к добру.
– Тебя тоже этой дурью оболванили? – огрызался муж. – Хватит кормить эту тёмную деревенщину своим доверием! Мы люди современные! Мы сами себе хозяева!
И Арина отступала, прижимая к груди испуганно затихших детей, но по ночам, лёжа без сна и слушая, как в углу настойчиво и одиноко скрипит половица, она шептала в сырую, непроглядную темноту: «Не слушай ты его, хозяйнушко-батюшка. Он не со зла, он просто… из другого теста слеплён. Никого не слышит, кроме себя».
Как-то раз, поддавшись то ли отчаянию, то ли глухой надежде, Арина поставила-таки на ночь за печку ту самую, матвеевскую деревянную миску, наполненную тёплой молочной кашей.
– Хозяйнушко-домовой, отец родной, прими от нас угощение, не оставь нас, грешных, – прошептала она, зажигая перед иконой лампаду.
Утром мисочка была пуста, вылизана до блеска. Арина чуть не заплакала от облегчения – он принял! Значит, есть шанс, есть надежда на милость. Но Гордей, узнав, пришёл в настоящую ярость.
– Крысы у нас, видите ли, расплодились! А ты их ещё и кормишь, вместо того чтобы траву разложить! – заорал он и с силой швырнул ту самую, гладкую от времени миску через всё крыльцо во двор, где она с глухим стуком закатилась в густую траву.
– Ну, что ты заладил, Гордей! Бес в тебя вселился! Тебе ведь не мешает миска за печью! – впервые осмелилась возразить Арина.
Но упрямый, ослеплённый своей правдой Гордей был неумолим. Он не видел, не чувствовал того, что с каждым таким шагом он не просто наступает на суеверия, а рушит хрупкие невидимые стены, отделяющие его мир от мира древнего, дикого и страшного в своей справедливости.
Возмездие пришло в ту же ночь. И началось такое, что вся спящая деревня содрогнулась, а собаки завыли, жмурясь к будкам. Со стороны горницы послышался страшный, оглушительный грохот, будто все сундуки, лавки и посуда в буфете опрокинулись разом. Потом – тяжёлый, гулкий топот, словно табун диких лошадей носился по комнате, ломая всё на своём пути. Детей будить не пришлось – они проснулись от жуткого, пронизывающего до костей воя, который был ни волчьим, ни человеческим, а полным чистой, необузданной ярости.
Гордей, бледный от страха и бессильной злости, схватил тяжёлый топор и с пьяной от ужаса отвагой бросился в горницу.
– Выйди, нечисть! Покажись! Я тебе, покажу, где раки зимуют! – закричал он, широко размахивая дрожащей рукой.
Но в горнице было тихо, пусто и неестественно холодно. Лунный свет, лившийся из окна, выхватывал из мрака опрокинутый стол, разбросанную утварь. И стужа стояла леденящая, пронизывающая, хотя печь была истоплена ещё с вечера. И тут Гордей увидел Его. В самом углу, у печки, где всегда была густейшая тень, сидело нечто. Не человек, не зверь. Нечто корявое, лохматое, покрытое вековой пылью и паутиной. Оно не двигалось, лишь смотрело на Гордея парой горящих, как раскалённые угли, глаз. И этот взгляд был полон не злобы, не гнева, а бездонной, древней, вселенской ненависти. Взгляд, видевший века до него и века после.
Гордей окаменел. Топор с глухим стуком выпал из его ослабевших, ватных рук. Он не мог пошевелиться, не мог издать ни звука – гортань сжалась в ледяной, болезненный комок. Он лишь чувствовал, как этот немой взгляд медленно, неумолимо высасывает из него всё тепло, все силы, всю жизнь и волю, оставляя лишь пустую, леденящую скорлупу.
С того дня Гордей переменился раз и навсегда. Он больше не кричал, почти не говорил, на вопросы жены отводил пустой, ничего не выражающий взгляд. Сидел целыми днями на лавке подле окна и смотрел, не отрываясь, на омут, что чернел за окном. Хозяйство окончательно пришло в упадок, корова обезножила, курицы перевелись. В избе стало холодно, сыро и тоскливо, как в склепе. По ночам слышалось тяжёлое, мерное поскрипывание, будто кто-то невидимый и очень тяжёлый качался на скрипучих половицах, не давая уснуть. Детям начали сниться кошмары. Они жаловались матери на «лохматого деда», который сидит у их кровати, склонившись над самым лицом, и дышит на них ледяным, пахнущим сырой землёй дыханием.
Арина понимала – они не просто прогневили, они оскорбили хозяина, разорвали священный договор. Она пыталась говорить с ним, умолять, тайком ставила угощение – самое лучшее, что было: и мёд, и свежий каравай. Но домовой больше не принимал его. Еда оставалась нетронутой и к утру покрывалась странной, пушистой чёрной плесенью. Дух дома не просто обиделся – он возненавидел. Он больше не хранил, он стерёг эту избу, как сторож своего плена, выжидая час расплаты.
И час пришёл в самую короткую, но самую магическую ночь на Ивана Купалу. Вся деревня веселилась у высокого костра на заливном лугу, пела песни, прыгала через огонь, искала цветущий папоротник. А в избе Гордеевых было темно, тихо и холодно, будто в середине зимы. Вдруг из трубы повалил густой, чёрный, удушливый смрад, непохожий на дым, – пахло горелой шерстью, тлением и прелью. Из дома донёсся душераздирающий, полный последнего отчаяния женский крик Арины, потом – пронзительный детский плач, который резко, неестественно оборвался. А потом наступила тишина. Тишина оглушительная, могильная, давящая, от которой даже лягушки в чёрном омуте разом замолчали.
Соседи, обеспокоенные этим зловещим затишьем, толпой подошли к избе. Дверь была заперта наглухо, изнутри. Заглянув в запотевшее, грязное окно, они увидели жуткую картину. Вся семья сидела за столом, как на семейном портрете. Сидели неестественно прямо, неподвижно, уставившись в одну точку в самом тёмном углу горницы. Их лица были искажены немым, застывшим ужасом, а волосы – и у взрослых, и у детей – стали абсолютно седыми, как лунь, будто за одну ночь они прожили целую вечность.
С трудом выломав дверь, мужики вошли внутрь. От семьи Гордеевых, от стен, от каждой вещи повеяло могильным холодом склепа. Они были живы, дышали, но в их широко раскрытых глазах не осталось ни капли разума, ни памяти, ни осознания. Они не узнавали никого и ничего, просто смотрели в пустоту. Говорят, что на столе перед ними стояла та самая, выброшенная когда-то Гордеем деревянная миска деда Матвея. Она была наполнена до краёв влажной, холодной землёй, в которой копошились жирные черви и лежали мёртвые мухи. Угощение от Хозяина. Последнее угощение.
На следующий день семью, так и не вышедшую из беспамятства, отправили в больницу, а затем на попечение растерянной городской родни. Рассказывали, что они так и не оправились, не пришли в себя и умерли один за другим в течение года, будто их жизни были предрешены в ту самую ночь.
А изба так и стоит на отшибе, пустая и мрачная. Говорят, что её хозяин так разгневался, так ожесточился, что уже никогда не примет новых жильцов, никого не впустит в своё царство. Иногда по ночам там зажигается тусклый, мерцающий огонёк, будто от горящей лучины. Оттуда доносится мерный, утробный скрип половиц, будто кто-то невидимый, тяжёлый и неспешный, ходит из угла в угол, вечно осматривая и охраняя своё пространство. А если подойти к самому окну, поборов страх, и заглянуть внутрь, можно в кромешной темноте различить две горящие точки – два крошечных, как раскалённые угли, огонька. Это Он. Он смотрит на непрошеного гостя.
И если в этот миг ты почувствуешь, как по спине бежит ледяной, пронизывающий до костей холод, а волосы на затылке медленно встают дыбом – беги. Беги, не думая, не оглядываясь, задыхаясь от ужаса! Это значит, он уже заметил тебя. Уже оценил. И его угощение – та самая миска с могильной землёй – уже ждёт тебя на столе.
Невеста Мороза
В деревне Береговке зимы были не просто холодными. Они были злыми. Стужа приходила из-за реки, из чащи Дедова леса и ложилась на землю таким плотным, мертвым одеялом, что даже воробьи замерзали на лету и падали, как камушки. В такие ночи старики говорили, щурясь на заиндевевшие волоковые окна:
– Мороз гуляет.
И это был не просто оборот речи. Это было предупреждение.
Молодая Алена, выданная год назад за дюжего кожевника Гаврилу, уже успела узнать тяжелую поступь зимы и тяжелую руку мужа. Гаврила был хорошим мастером, но скверным человеком. Деньги, вырученные за шкуры, чаще проливались на пол в кабаке, чем оседали в домашнем сундуке. А после кабака в избу приходила беда.
В ту ночь буря выла, как сто голодных волков. Ветер швырял в стены кулаки снега, стараясь выбить скрепленные лыком бревна. Алена, изможденная, пыталась укачать их первенца, сынишку Ванечку, который плакал от колик и от гнетущей атмосферы в избе. Гаврила, вернувшись поздно, сидел за столом, мрачный, как туча. От него пахло хмельным брагом и злобой.
– Опять этот волчонок ревет! – проворчал он, с силой ставя на стол деревянную кружку. – Совсем башку простудил!
– Он не виноват, Гаврила, животик болит, – тихо, почти шепотом, ответила Алена, покачивая люльку.
– Ты что, умничать? – мужик поднялся, и его тень, огромная и уродливая, поползла по стене, сливаясь с тенями от пляшущего пламени в печи. – Я на работе горблюсь, а тут ад кромешный! Ни поесть нормально, ни отдохнуть!
Он шагнул к люльке. Алена инстинктивно прикрыла ребенка собой.
– Отойди от него, Гаврила, прошу тебя.
– Прошу тебя, – передразнил он её, и голос его зазвенел опасной сталью. – Я в своем доме и делать то, что хочу, не могу? Может, это он меня выгонит отсюда?
Он схватил со стола полуштоф с недопитым брагом и с силой швырнул его в стену. Глиняный сосуд разбился с оглушительным треском, брызги пойла забрызгали пол. Ванечка зашелся в истерическом крике.
– Вот! На! Получай! – заревел Гаврила.
Он не думал. Он действовал в пьяном угаре. Одной рукой он отшвырнул Алену от люльки, другой распахнул тяжелую дубовую дверь. Ледяной ветер, полный игл колючего снега, ворвался в избу, задувая огонь в печи.
– Вон! Чтоб духу твоего тут не было! Остынь, стерва!
Алена, одетая лишь в легкую домотканую рубаху, не успела и пикнуть, как могучая длань мужа вытолкнула её за порог. Она кубарем скатилась с обледеневшего крыльца и утонула в сугробе. Дверь с грохотом захлопнулась. Щелкнул засов. Избушка превратилась в неприступную крепость, из которой её изгнали.
Первые секунды она не понимала, что произошло. Тело, разгоряченное страхом и борьбой, почти не чувствовало холода. Лишь жгучий снег на лице и в коленках. Потом ледяная хватка стужи впилась в неё тысячью зубчатых клыков. Она попыталась встать, но сугроб был глубоким, а ноги подкашивались. Из избы доносился приглушенный рев Гаврилы и разрывающий сердце плач Ванечки.
– Гаврила! Открой! Я замерзну! – закричала она, из последних сил барабаня кулаками в дверь. – Ради Богов! Ребенка одного оставил!
В ответ что-то тяжелое грохнулось о дверь изнутри. Плач ребенка резко оборвался. Воцарилась тишина. Страшная, леденящая душу тишина, куда хуже воя метели. Гаврила, видимо, просто вырубился.
Алена поняла, что умрет. Сейчас. Здесь. В нескольких шагах от своего дома, от своего ребенка. Эта мысль была настолько чудовищной, что подарила ей последний прилив сил. Она выбралась из сугроба и, обнимая себя за плечи, поплелась прочь. Нельзя было оставаться у двери. Холод заберет её тут же, как только она остановится.
Метель слепила глаза. Снег бил в лице, как дробью. Деревня спала, укрытая белой пеленой, ни в одном окне не светился огонек. Она брела, не разбирая дороги, спотыкаясь о невидимые кочки, падая и снова поднимаясь. Рубаха промокла и обледенела, превратившись в панцирь, сковывающий движения. Дыхание стало коротким, болезненным. В легких обжигало ледяными иглами.
«Ванечка… – стучало в висках. – Мой мальчик… Он один… с ним…»
Она уже почти ничего не чувствовала. Ноги стали ватными, сознание заволакивалось белой пеленой, такой же холодной, как и всё вокруг. Она упала в очередной сугроб, понимая, что это конец. Слезы на глазах тут же замерзали, сковывая веки.
И тут метель внезапно стихла.
Совсем, как по взмаху невидимой руки. Ветер умолк, снегопад прекратился. Воцарилась такая тишина, что в ушах зазвенело. Алена, лежа в сугробе, смогла поднять голову.
Она была на опушке Дедова леса. Высокие, заснеженные ели стояли, как молчаливая стража, и в их ветвях переливался неземной, холодный свет. Лунный свет? Но луны не было видно, небо было затянуто плотной пеленой. Свет исходил откуда-то из самого леса.
И тогда она увидела Его.
Он стоял между деревьями, и Алена не могла понять, реальность это или предсмертный морок. Это был мужчина… или дух… или сама зима, принявшая человеческий облик. Высокий, статный, в длинной, сверкающей белой шубе, отороченной серебристым мехом. Его волосы были белыми, как первый снег, и струились по плечам, переливаясь лунным светом. Лицо… Лицо было прекрасным. Холодным, идеальным, высеченным изо льда, с высокими скулами и губами, тонкими и изящными. Но глаза… Глаза были самыми живыми и самыми страшными во всем его облике. Они горели холодным синим пламенем, как самые глубинные льды океана, и в них плескалась вечность.
Он был невероятно красив и оттого еще более ужасен.
Алена замерла, не в силах пошевелиться, не в силах издать звук. Она должна была испугаться, закричать, поползти прочь, но она не могла. Его красота парализовала её, как взгляд змеи.
Он медленно двинулся к ней. Его шаги не оставляли следов на снегу. Он парил над сугробами, и от него исходило мягкое, морозное сияние.
– Кто… кто ты? – прошептала она, и её дыхание превратилось в ледяное облачко.
– Тот, кого зовут, когда холодно – его голос был похож на тихий перезвон ледяных кристаллов, на шелест замерзающего ветра. В нем не было ни тепла, ни сострадания, лишь спокойная, безмерная сила.
Он наклонился над ней. Его лицо было так близко, что она чувствовала исходящий от него холод, но он не был таким обжигающим, как мороз. Он был… освежающим, останавливающим кровь. Его пальцы, длинные и утонченные, коснулись её щеки. Прикосновение было ледяным, но оно не причиняло боли. Оно замораживало её, останавливало дрожь, превращало плоть в нечувствительный мрамор.
– Ты зябнешь, – произнес он, и его голубые губы растянулись в слабой, почти невидимой улыбке. – Позволь мне согреть тебя.
Это было безумие. Он говорил о тепле, но сам был воплощением стужи. И всё же Алена почувствовала странное, противоестественное облегчение. Боль уходила, страх уходил. Ужас перед смертью растворялся в его ледяном взгляде. Ей хотелось, чтобы он прикоснулся к ней еще, чтобы этот благословенный холод остановил всё: и боль в сердце, и память о плачущем сыне, и ненависть к мужу.
– Да, – прошептала она, и её голос уже был чужим. – Согрей.
Он наклонился еще ниже. Его прекрасное, ледяное лицо оказалось в сантиметре от её губ. Он поцеловал её.
Это не был поцелуй смерти. Это было нечто иное, как всепоглощающее объятие зимы. Холод хлынул в неё через губы, заполняя рот, горло, легкие, проникая в каждую клеточку тела. Он не забирал жизнь. Он замораживал её, останавливал на самом пике страдания. Вместе с холодом в неё вливалась странная, чужая сила. Сила льда, сила тишины, сила безразличия.
Она закрыла глаза, поддаваясь этому поцелую, этому ледяному забвению.
Когда она их открыла, Его уже не было. Метель снова бушевала, но теперь она не причиняла Алене ни малейшего вреда. Она лежала в сугробе, но не чувствовала холода. Вообще ничего не чувствовала. Ни страха, ни горя, ни любви. Лишь спокойную, холодную ясность в голове и невероятную, стальную силу в теле.
Она поднялась. Движения были плавными, уверенными. Она посмотрела на свои руки. Кожа была бледной, почти прозрачной, как фарфор, но полной силы. Она сжала кулак, и ей показалось, что даже воздух вокруг него застыл.
Она знала, что должна делать.
Алена пошла назад, к деревне. Метель расступалась перед ней, ветер стихал у её ног. Она шла по снегу, не проваливаясь, не оставляя следов. В груди не стучало сердце, изо рта не вырывалось парное дыхание.
Она подошла к своей избе. Дверь, запертая на засов, не стала для неё преградой. Она прикоснулась к дереву ладонью, и иней мгновенно покрыл дубовую доску, а железная скоба с треском лопнула от внутреннего напряжения. Дверь отворилась сама собой.
Внутри было холодно, огонь в печи погас. В углу, на полатях, храпел Гаврила, свалившись в пьяном забытьи. В люльке, завернутый в пеленки, плакал Ванечка. Его крик был слабым, прерывистым – он замерзал.
Вид ребенка не вызвал в Алене никакого отклика. Ни материнской нежности, ни паники. Лишь холодное, стороннее наблюдение. Плач был просто… звуком. Неприятным шумом, нарушающим тишину.
Гаврила что-то пробормотал во сне, повернулся на другой бок. Его лицо, обезображенное хмелем и злобой, теперь казалось ей просто куском мяса. Безобразным и ненужным.
Она подошла к люльке и наклонилась над своим сыном. Младенец, почувствовав приближение холода, замолк, его широко раскрытые глаза смотрели на мать с немым вопросом и страхом.
Алена протянула руку и коснулась его щечки. Нежное, розовое личико моментально побелело, покрылось инеем. Плач прекратился. Навсегда. Воцарилась наконец та самая тишина, которую так желал Гаврила.
Холод разбудил его. Он с трудом открыл глаза, помутневшие от хмеля.
– Ты?.. – прохрипел он, с трудом узнавая жену. – Как… ты вошла?.. Заткни этого волчонка, а то я тебе…
Он не договорил. Его взгляд упал на люльку. На неподвижного, покрытого инеем младенца. Пьяный туман мгновенно рассеялся, уступив место леденящему ужасу.
– Что… что ты наделала?..
Алена повернулась к нему. Её глаза, всегда такие кроткие и печальные, теперь горели тем самым холодным синим пламенем, что и у духа в лесу. В них не было ни ненависти, ни мести. Лишь пустота. Бездонная, ледяная пустота.
– Ты хотел тишины, Гаврила, – сказала она, и её голос звенел, как тысячи крошечных ледяных колокольчиков. – Теперь она будет вечной.
Гаврила с ревом бросился на неё. Он был большим, сильным мужчиной, привыкшим к насилию. Его кулак, способный забить быка, со всей силы обрушился на лицо жены.
Удар пришелся в щеку, но вместо хруста кости раздался звук, словно ударили по глыбе льда. Алена даже не пошатнулась. На её коже не осталось и следа. Лишь тонкий узор инея расползся от места удара, как паутинка.
Гаврила отшатнулся, сжав свою руку. Пальцы были обморожены до кости, кожа покрылась волдырями.
– Ведьма! – завопил он. – Мерзкая ведьма!
Он рванулся к печи, схватил кочергу, раскаленную с одного конца, и снова бросился на Алену.
Она не стала уворачиваться, она просто выдохнула.
Струя леденящего воздуха, холоднее самой лютой стужи, вырвалась из её губ и ударила в Гаврилу. Кочерга в его руке покрылась инеем и треснула. Мороз пробежал по его телу, сковывая движения, покрывая его бороду и одежду толстым слоем изморози. Он застыл на месте, как статуя, глаза закатились от нечеловеческого ужаса и боли.