bannerbanner
Потерянная эпопея
Потерянная эпопея

Полная версия

Потерянная эпопея

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

– Ты сказала матери?

Вместо ответа Тасс закуривает сигарету. Матери она скажет позже, когда будет крепче. Она. Не мать. Ее мать всегда крепка, потому что ее матери на все плевать.

– Скажи матери.

– Она опять будет на меня сердиться, Сильвен.

Потому что я побеспокою ее, чтобы сказать, что мужчина ушел от меня при жизни. Странная формулировка, но она в точности отражает мнение, которое мать Тасс выскажет о ситуации. Ее муж, отец Тасс, умер больше двадцати лет назад. Только так, в ее разумении, мужчина может уйти. Все остальное – обломы. И виновата Тасс.

– Может быть, она будет рада. По крайней мере, это значит, что ты больше не уедешь.

Тасс плохо себе представляет, как эта новость может обрадовать ее мать. Единственное, что делает ее истинно счастливой, это старая мебель, за которой она регулярно ездит в Индонезию, тщательно реставрирует и перепродает очень дорого. Перемены, происходящие в жизни дочери, ей немного досаждают: они отвлекают ее от рутины, состоящей из резных деревянных панелей, крестовин, розеток и нестыкующихся стыков. Тасс на нее не в обиде – или не мучается этим,– потому что мать стала такой давно, как только ее дети выросли. До этого она всегда была готова выслушать, проявляла внимание и эмпатию. Пока она растила их одна, она была безупречна, если родитель вообще может быть таковым. А вот в последние десять лет сосредоточилась на своей работе (розетки, крестовины, стыки). Если Тасс позвонит и скажет, что ей хочется плакать, мать ответит, что получила шкаф из мангового дерева, который приметила в свою последнюю поездку. Скажет, что мебель пострадала при перевозке. Мне плохо, скажет Тасс, а мать ответит: даже самые дорогие транспортные компании нанимают неумех. С Джу обращаются не лучше, хотя он умеет делать вид, будто ему интересно все это (стыки, розетки и крестовины), и может поддержать разговор на эту тему с матерью. Когда Тасс ее навещает, это не приятнее, чем телефонные разговоры. Дом полон шкафчиков из красного дерева, резных сундуков и высоких спинок кроватей, которые нужно обходить, прокладывая себе дорогу под нескончаемые «Осторожно!» и «Не трогай руками». От матери пахнет полированным деревом, скипидаром, краской и кокосовым маслом, запахи отбивают всякое желание прижаться к ней. Сильвен не меняла духи, сколько Тасс ее знает. Эти духи идут к запаху ее пота, хороший парфюм для здешних мест.

Отец Тасс умер, когда ей было одиннадцать, погиб в автомобильной аварии. В том году Тасс часто нюхала духи Сильвен, духи всех подруг матери, крепко сжимавших ее в объятиях. И спустя годы тоже. Кокос, лаванда, иланг-иланг, роза, нотки мускуса, ваниль до тошноты, ветивер, тутовая ягода. Друзей-мужчин, которые раньше заходили в гости на аперитив или предлагали прогулку на яхте в выходные, как-то сразу стало меньше. Редкие запахи бергамота, фармацевтического лосьона после бритья, крема для загара, соли, уайт-спирита и табака исчезли вместе с ними. Нотка перца, немного кожи, а потом – ничего. Как будто они были не друзьями семьи, но друзьями отца. Если не считать Джу, Тасс росла в окружении одних только женщин. Она была их дочкой, племянницей, крестницей. Со временем она стала их подружкой, той, что вводит в курс изменений моды, подружкой, благодаря которой они чувствуют себя молодыми, а иногда и, наоборот, очень старыми. По той сети, которую сплетали вокруг Тасс их разговоры, их внимание, их подарочки, она отчаянно скучала во Франции. И когда начались для нее годы постоянных странствий туда и обратно, она говорила Томасу, что ей нужно быть у моря, нужно тепло, нужно проживать то, что проживает ее страна, но нуждалась она и в этом сборище седых головок, с их всегда чуть размазанной губной помадой, оторванными пуговками блузок, которое отвечало по телефону в любой час, вечно путая «он» и «ан», и прощало ей слишком многое.

Сильвен роется в своей большой сумке, вытряхивает половину содержимого на песок, чтобы добраться до дна, и извлекает связку ключей.

– Я сделала для тебя покупки,– говорит она.– И заправила машину. Чтобы ты чувствовала, как тебя хорошо встретили.

Она пытается рассмеяться своим пиратским хохотом, но он сегодня немного грустный. И все пьет свой мохито, сдержанно и меланхолично прихлебывая. Сильвен часто говорит, что мыслит себя выключателем, у нее только два возможных состояния, верх и низ, она переходит из одного в другое со щелчком, которого никто не слышит, он звучит только у нее в голове. Она говорит, что ее утомляет быть выключателем: ей так хотелось бы стать тумблером плиты со всем диапазоном температур, или колесиком радиоприемника, или регулятором галогеновой лампы.

– Спасибо.

– Да не за что.

Маленькие крабы, бледные и наэлектризованные, бегают по песку так быстро, как будто летают. Серебристые чайки над ними слишком ленивы, чтобы пытаться перехватить их в бешеной гонке. Они привыкли ковыряться в остатках пикников и рыбном мусоре, выбрасываемом с лодок после ловли. Некоторые как будто спят, удобно усевшись на воде, и легкая волна покачивает их.

– Извини, что свалилась как снег на голову.

Сильвен пожимает плечами: брось, не бери в голову. Если ты можешь предвидеть разрыв, значит, порвать надо было давно. Все знают, как на нас обрушиваются такие вещи. Ей еще трудно выпустить связку ключей, которую она держит в руке. Зубцы ключей, должно быть, впились ей в ладонь. Она как будто этого не чувствует.

Тасс знает, в чем проблема: квартира. Хотя Тасс живет в ней уже два года, жилище принадлежит Сильвен. Она купила его для своего сына Люка – с мыслью, что Люк пройдет путь, о котором мечтает большинство каледонийских матерей, при этом не очень отличающийся от пути Тасс: учеба на Ле Каю, потом во Франции, первый профессиональный опыт там и возвращение блудного сына в Нумеа, где он будет оберегать свою мать, раскинув над ней покров из дипломов и зарплат в общественном секторе. Но Люк уехал уже пятнадцать лет назад и не проявляет никакого желания вернуться. Он даже больше не заговаривает о возвращении: о Каледонии он говорит «там» – а что я буду делать там, мама?

– Твой кот был ужасен,– говорит Сильвен с недоброй улыбкой.– Как всегда.

Ее рука медленно выпускает ключи.

– Мой кот – принц, и этот мир слишком плох для него,– отвечает Тасс.

Она берет связку, стараясь придать жесту всю возможную мягкость. Люк – единственный ребенок Сильвен, и теперь она уже вроде и не мать, ведь он так далеко: звонка раз в две недели недостаточно, чтобы ее занять. Она хочет быть полезной, оказывать услуги, дарить квартиры, сидеть с внуками, приносить приготовленные блюда (хотя готовит редко), подшивать занавески (она не умеет шить), выслушивать любовные откровения. Расстояние лишает ее всего этого. Она одинокая женщина, мать и бабушка – это лишь одно название, так кто же она вообще? Несмотря на ее шестьдесят лет, остальная семья стала обращаться с ней как с ребенком, странным недоростком с серыми волосами. Братья и сестры часто предлагают ей вернуться жить в Фарино. Они о ней позаботятся. Почему же она сидит в Нумеа? Тасс не раз встречалась с ними, когда они приезжали. Садясь в машину, они выворачивают голову, чтобы посмотреть, как Сильвен машет им рукой, и вид у них виноватый, как у семьи, бросившей собаку на заправке, чтобы спокойно уехать в отпуск.


Когда Тасс входит в квартиру, кот смотрит на нее, морща нос, и, спрыгнув с дивана, отправляется на второй этаж. Он дуется, Тасс привыкла. Каждый раз, когда она уезжает надолго, он ее наказывает.

– Извини, Жирный.

Кот у Тасс аномальных размеров. Должно быть, это помесь мейнкуна, о чем хозяин забыл упомянуть, когда протягивал ей еще крошечного котенка. Он почти по колено Тасс, дотягивается до сидений стульев и весит семь килограммов, что делает каждую его попытку устроиться на животе хозяйки упражнением на брюшной пресс. Пока не стало ясно, что этот кот – гигант, великан, колосс, некоторые захожие гости беспокоились о возможном лишнем весе. Он, кажется, немного… жирный, этот кот? Тасс нравится, как звучит прилагательное. Она произносит его как если бы это был королевский титул. Жирный – достаточно возвышенно, чтобы перевернуть все стигматы. Но Жирный дуется и сидит наверху, пока она распаковывает один из своих огромных чемоданов.

Первым делом она достает завернутую в несколько грязных футболок раковину с гравировкой, которую всегда возит с собой. Ставит ее на этажерку в гостиной и несколько раз поворачивает, чтобы правильно падал свет. Столетний перламутр вспыхивает голубоватыми бликами. В ее отсутствие Сильвен переставила вещи в квартире, ничего агрессивного, просто немного прибралась. Нигде больше не валяются карандаши и листки с черновиками, не висят куртки на спинках стульев, а посуда, досыхающая на сушке, не та, которой Тасс обычно пользуется. Этих маленьких перестановок достаточно, чтобы для Тасс стало еще очевиднее – жилище было обставлено не для нее, но для Люка – для его тела, его движений, его реальных или придуманных вкусов. Пусть Тасс повесила картины на стены, посадила пятна на диван и купила письменный стол – невозможно стереть этими косметическими жестами то, что общее обустройство квартиры предназначено другому человеку.

Тасс была влюблена в Люка, когда ей было двенадцать лет, а ему восемнадцать. Она любила его на расстоянии, то есть достаточно близком, потому что они были соседями, но ни разу с ним не заговорила. А потом он уехал учиться в метрополию, и Тасс сохранила в голове его образ, не в состоянии подкармливать его новыми фрагментами, собиравшимися день за днем. Первым делом она усадила этот образ на стул, чтобы не надо было задаваться вопросом, как он ходит, сомневаться в размахе рук или в сутулости плеч. И думая о нем, она видела его смирно сидящим на стуле. Но проходили месяцы, и неподвижность не могла больше хранить образ юноши. Каждый раз, вызывая в памяти дорогую сердцу фигуру, Тасс приходилось признать очевидное: образ деградировал. На самом деле, он просто протухал. Части лица и части тела, те, что память изгнала первыми, распадались, темнели и рвались. Тасс пыталась закрасить их, силясь вспомнить. Она выходила на улицу. Стояла перед магазинчиком, где Люк покупал банки пива, возвращаясь из лицея, и заставляла себя вообразить его: он здесь, он входит, ты видишь его лицо, ты его видишь? Так надо. Надо, чтобы лицо вернулось. Это оказывалось безуспешным. Лицо юноши все больше походило на бредовую картину Бэкона. Несмотря ни на что, Тасс продолжала вызывать его время от времени. Можно любить протухшее воспоминание, говорила она себе, если в мире нет ничего более желанного. А в мире Тасс редко бывало много объектов желания. Ее желание моногамно и упрямо. Оно присасывается, как моллюск к скале, и отказывается перемещаться. Сейчас, например, она не может поверить, что однажды перестанет желать Томаса, хоть и знает, что так надо, и как можно скорее. Она складывает и перекладывает одежду в шкафу в спальне и будто бы думает, куда бы лучше поместить стопку футболок, но на самом деле думает о Томасе, как о событии, у которого нет завтрашнего дня.

Они были вместе почти десять лет. В первые годы в Эксе, студентами, сияющими – когда Тасс вспоминает это, она видит ореол вокруг их лиц без морщин,– потом в Париже, где оба искали место журналиста и находили только подработки с ненадежной оплатой,– свет в этих воспоминаниях льется от неоновой вывески агентства недвижимости прямо под их окнами. Тасс плохо переносила бедность в метрополии. Томасу это тоже давалось без особой легкости, но, когда он не дотягивал до конца месяца, ему надо было беспокоиться только о квартплате, еде и разных счетах. Он не задавался вопросом, ложась спать за полночь, как достать денег на долгую и дорогую поездку, если что-нибудь случится с его родными на другом конце света. В конце концов Тасс вернулась в Нумеа три года назад; ей хотелось думать, что временно. Она искала мелкие подработки, снимала жилье на паях, жила так, будто она проездом и скоро уедет, а потом поселилась в квартире Сильвен. Уже два года она заменяет преподавателя в лицее. Карьера журналистки уже даже не далекое воспоминание: ее просто никогда не было. Преподаватель французского – это ответ на нехватку больше, чем на призвание. Здесь не хватает учителей; с тех пор как начались референдумы, жители метрополии уезжают. Объявления по радио, призывающие обладателей дипломов занять пост, плохо скрывают их страхи под веселой заставкой. Томас же нашел место в одной редакции в Орлеане через несколько месяцев после отъезда Тасс. Он тоже поговаривал о временном возвращении в этот город, в котором вырос. Начались отношения, состоявшие из поездок туда-сюда: каждый приезжал к другому в отпуск, Тасс в январе и феврале, Томас в июле и августе. Она разворачивала перед его взорами все прелести Ле Каю, он уверял ее, что в теплое время года Орлеан не так уж плох. Оба старались убедить себя, что другой рано или поздно решит окончательно поселиться на противоположном берегу, хотя и Томас, и Тасс продолжали укореняться каждый в своей жизни, не подавая никаких признаков того, что кто-нибудь из них собирает чемоданы. Тасс находит, что ее слепота вполне объяснялась: профессия журналиста могла позволить Томасу получить назначение в зону Тихого океана и приехать к ней. Его же слепота объясняется еще проще: для жителей метрополии только Франция – место настоящей жизни. Заморские территории – лишь долгие, долгие каникулы.

Так у них могло продолжаться еще долго: два месяца вместе, четыре врозь, два вместе и т.д. Пандемия 2020 года нарушила рутину. К разнице во времени в десять часов пришлось добавить карантины. Во Франции паника, кривые заболеваемости стремятся вверх, близкие госпитализированы, умирают, недели самоизоляции, об окончании которой, казалось, никогда не объявят. На архипелаге сначала тишь да гладь и, если не считать легкой клаустрофобии от ограничений въезда и выезда, никаких потрясений. Каждый раз, когда Томас, сидевший взаперти в своей комнате, звонил Тасс и обнаруживал, что она на улице, его трясло и он поспешно закуривал. Они не увиделись в июле-августе в этом году. Оба признали, что это на благо Каледонии, хорошо защищенной своим тихоокеанским уединением. Первые случаи появились на территории в 2021-м, когда Франция начала думать, что с ковидом можно жить. И тут они тоже появились – респираторы, смерти, кривые и самоизоляция. Каждый раз, когда, кружа по балкону, Тасс звонила Томасу и узнавала, что он на репортаже, она давилась чувством несправедливости, как костью в горле. Хватило ли этого, чтобы что-то между ними сломалось?

Две недели назад Тасс впервые прямо спросила Томаса, рассчитывает ли он переехать в Новую Каледонию. Сделав удивленное лицо, он ответил ей: а что я буду делать там? Вспыхнула ссора. Томас сказал: дорогая жизнь, перманентный шпионаж островитян и еще политическая нестабильность. Какого черта мне делать в месте, которое может провозгласить независимость в ближайшие годы? Поселиться и надеяться, что меня не выставят вон, когда представится случай? Он еще добавил: бедность культурной жизни, косность ума твоих друзей детства. Тасс что-то швырнула со злости (это что-то оказалось диванной подушкой, которая мягко приземлилась на пол). Почему бы тебе-то не вернуться, несколько раз повторил Томас, недоуменно вытаращив глаза,– таким до очевидности простым ему казалось решение их проблемы.

– Какое сюда возвращение? – крикнула Тасс, преисполнившись внезапной и театральной ненавистью к Орлеану.

Через несколько часов Томас сказал, фальшивой мудростью и сдержанностью прикрывая усталость: Ладно… лучше лечь спать. Они легли спать, но это ничего не уладило.

Тасс с трудом втаскивает второй чемодан в спальню. При виде ее Жирный сердито встряхивается. Он убегает со второго этажа, метнув на нее золотистый и яростный взгляд. Тасс достает одежду, которую брала с собой на два месяца в Северном полушарии: пуховик, шарфы, шерстяные свитера. Они огромные, тяжелые, громоздкие, а пуховик еще и шумный: он жалобно скрипит, когда хозяйка пытается его скатать. Тасс не знает, что со всем этим делать. Она не может набить маленький шкаф этими яркими объемами, они этого недостойны. Они стали так же бесполезны, как сохранившееся в памяти Тасс знание линий парижского метро или ее зарождающееся знание географии Луары.

Впервые за долгое время Тасс здесь, на Ле Каю, целиком и полностью: у нее нет и больше не предполагается никакой жизни в метрополии. То, что она никогда всерьез не думала поселиться там, ничего не меняет: не думала, но ведь могла, и это немного отдаляло ее от всех окружающих. Она могла, и доказательством тому – красный пуховик, а еще две модели вязаных шапочек и пара перчаток с тактильными пальцами. Она, должно быть, придавала слишком много значения этому Далеку, слишком долго строила свою жизнь вокруг его туманных обещаний, чтобы потерять его, дать ему тихонько уйти.

Для маленькой Тасс течение жизни было просто и таинственно, потому что в нем рождалось, росло и исчерпывалось детство до последних стадий отрочества, как жевательная резинка, вытянутая до точки разрыва, а потом оно уходило. Всегда только вдали происходило «это», через которое юные становились взрослыми: в Сиднее, в Токио, в метрополии. Когда возвращался один – или одна,– Старцы Большой земли комментировали: он стал мужчиной, она стала женщиной. Кивок, аперитив, понимающие улыбки, что ты будешь делать теперь? И в последнем слове умещалось все преображение: теперь, когда ты взрослый, теперь, когда ты наш, теперь, когда ты начинаешь новую часть твоей жизни. Кто не уезжал, те не становились по-настоящему взрослыми, думала Тасс. Конечно, они старели, но не созревали. Парни так и гоняли на скутерах без шлемов, девушки так и выставляли напоказ яркие и блестящие дерзкие прелести своих фигур, те и другие продолжали ходить компаниями, когда вечерело, те же клубы, то же пиво, тот же накамал[6]… Пусть проступала седина на висках и морщинки в уголках глаз, они еще пахли кокосовым маслом, бензином, горячей пластмассой и дезодорантом-спреем. Трудно было сказать, что удерживало вместе эти тела, спекшиеся разными пластами возраста: ни слишком широкие белые брюки, ни шлепанцы, ни пляжные шорты не имели достаточной силы, чтобы все казалось слаженным… Когда их опускали в землю после рака, аварии, неудачного падения или инсульта – это просто ложились под камни тела стариков, так никогда и не ставших взрослыми, и Тасс задумывалась, а не становятся ли гробы легче весом от этого недостающего опыта, от того, что мудрость так и не отяжелила мозг.

Тасс – та уехала. Уехала надолго. Она, конечно, взрослая. Она должна знать, что делать с этой громоздкой зимней одеждой в маленькой квартирке. Внизу Жирный мяукает в раздраженном ритме. Просит есть. Она оставляет все кучей на полу за неимением лучшего места и спускается кормить кота.

На полу в гостиной несколько серебристых волосков Сильвен, зажатых под ножкой стула или намотавшихся на подушку, слабо поблескивают на свету. Стемнело, слышны звуки фейерверка или петард, где-то близко, совсем близко. Урчание кондиционера их не заглушает. По другую сторону французского окна растения на балконе нашли в относительной прохладе ночи повод расправить листья, пришибленные жарой предыдущих часов.


Как Вы знаете, канакский народ всегда отказывался считать себя археологическим пережитком мировой истории.

Жан-Мари Тжибау[7], письмо Франсуа Миттерану

Ручей говорит, что терроризм в полном смысле слова бесполезен, потому что террор бесплоден. Он ничего не производит, даже движения, и уж конечно, ни понимания, ни искупления. Разумеется, он не произносит слова «искупление» – его слишком уж часто можно услышать от поселенцев-заключенных и поселенцев-миссионеров: у Ручья другое громкое слово, возмещение. А чтобы добиться возмещения, твердит он, надо дать понять угнетателям, что они сломали и какими средствами, зачастую невидимыми в их глазах, сломали. Единственная приемлемая форма терроризма, теоретизирует Ручей,– эмпатия.

– Оставь в покое слово «терроризм»,– говорит НВБ.

Ручей говорит то на местном языке, подчас грубом, то на шелковистом французском, смотря кто рядом. Он без видимых трудностей переходит от одного к другому, но всегда добавляет обрывки английского, порой рискованные. Он говорит, что это может быть полезно, чтобы придать движению международный масштаб, но тут скорее дело в том, что он смотрит чемпионаты по американскому баскетболу поздно ночью на своем телефоне и впитывает фразы комментаторов. Еще Ручей говорит так: действия группы имеют целью, возможно, не осознание, но приобретение опыта экспроприации и реклейминга – разумеется, не в том же масштабе, как испытанное канаками, потому что тогда, говорит Ручей, разразилась бы гражданская война, а гражданская война – противоположность возмещению, right[8]? На дворе 2022 год, говорит он таким торжественным тоном, что новобранцам порой кажется, будто в этой короткой фразе какое-то откровение, мы все живем в 2022 году. Три референдума прошли в полнейшем спокойствии, доказательство, что гражданская война уже не вариант. Французское правительство, префекты в кепи, синие и черные мундиры, небось, думали, что спокойствие объясняется страхом, его якобы испытывали канаки перед множеством стянутых на остров жандармов, но они ошибались. Братья и сестры сохраняли спокойствие не потому, что боялись: они были спокойны, потому что гражданская война не входит в программу. Да, встречались такие, для кого входила в 1980-е, но это было, говорит Ручей, время насилия, и тот цикл закончен. Может быть, однажды он вернется, и в тот день мы не будем бояться гражданской войны, как бы это ни было печально, так же как не боялись спокойствия. Пока мы в мирном времени, важно иметь иные средства борьбы, чем баррикады, поджоги, порча оборудования или булыжники, все это несколько однообразно, надо признать. Вот почему Ручей хочет поместить в центр процесса удары, которые будут чувствительными. Чтобы указать цель группы, он чередует выражения «эмпатия насилия» и «эмпатический терроризм».

– Завязывай со словом «терроризм»,– говорит ДоУс.

Никто не знает возраста Ручья: лицо у него молодое, почти по-детски округлое, но говорит он так, будто уже принадлежит к Старцам. Он, кстати, часто напоминает, что является тезкой своего деда и, стало быть, его двойником. В его клане, говорит он, к нему, случалось, обращались на «вы», окликали его: «Эй, вы оба!», чтобы приветствовать на улице, ведь он один был сразу двумя, молодым и старым, он был тем-кого-зовут-как-его-деда-которого-звали-как-ручей.

Объясняя план группы в первый раз, он почти сразу же приводит пример – уже состоявшуюся акцию, называя ее прекрасной, эффективной и нашумевшей. Ему не нужно, чтобы эту акцию осуществил или измыслил он, наоборот: он любит нахваливать братьев и сестер, обладающих изобретательностью. Мамочки иногда тоже проявляют гениальность, и тут его голос аж грассирует от восхищения. Есть, например, одна в спа в Нумеа, которая нашла этот великолепный жест, so strong[9]: она надевает обувь своих клиентов и клиенток во время массажа. И массируемый человек, распластанный на обитом кожей столе, с лицом, зажатым в подголовнике, ограничивающем его поле зрения, вдруг видит перед собой теннисные сандалии или лодочки – а он-то думал, они преспокойно стоят себе в раздевалке. И конечно, приглушенный свет, лаванда и легкая дремота, сопутствующая массажу, мутят восприятие и мешают уверенности: вправду ли эта особа носит мою обувь? Она ее у меня украла? Должен ли я задать вопрос? И как мне тогда его сформулировать? Могла ли она не понять, что эта обувь моя? Заставит ли мой вопрос массажистку вернуть обувь или, наоборот, настроит ее против меня?

Задаваться вопросами, говорит Ручей, значит уже приближаться к опыту экспроприации, который мы познали. И в конце массажа обувь, конечно же, возвращается – оставляя лишь тревожный привкус опыта.

Если вы крадете голубые карточки, говорит Ручей,– ибо иные братья и сестры, особенно те, что помоложе, адепты именно таких акций, и он не может им этого однозначно запретить, ведь он ищет консенсуса,– тут важнее всего поскорее сделать покупки. Нужно вот что: когда банк перед блокировкой карты спрашивает ее владельца, отвечает ли тот за свои действия,– тут уж чем нелепее окажутся действия, тем сильнее будут наши акции. Ибо белые забрали у нас наши земли не потому, что они им были нужны: нет, они забрали их, чтобы сделать на них каторгу! Они приплыли сюда и сказали: это рай, мы устроим здесь исправительную колонию. Пусть покупки, которые вы делаете украденными голубыми карточками, будут на высоте этого решения! Берите что в голову взбредет, берите, чтобы восклицали: «Но как же… почему?!» Мы хотим, чтобы обворованные бились головой о стену, не понимая, с какой целью их обчистили. Покупайте кресла в виде бульдогов и туалетную воду с запахом пластилина. Покупайте свинью, натасканную на трюфели, подземный бункер, гиперреалистичную маску Адама Драйвера, первое подписанное издание автобиографии Хулио Иглесиаса, покупайте частички звезд с сертификатом на веленевой бумаге и берите шефство над слоном в республике Чад с крупными взносами, все, что хотите, surprise me[10].

На страницу:
2 из 5