
Полная версия
Гойя, или Тяжкий путь познания
Пока дамы упивались забавным зрелищем, аббат и сеньор Бермудес беседовали шепотом. Но в конце концов умолкли и они и принялись с изумлением наблюдать, как «актеры» все больше входят в раж. При всей своей житейской мудрости и невозмутимости они почувствовали к ним легкое, снисходительное презрение, навеянное сознанием собственного духовного превосходства. Как они усердствовали, эти два шута, как хотели понравиться дамам, как унижали себя, сами того не замечая!
Наконец дон Мануэль и Франсиско напелись, наскакались и закончили выступление, уставшие, запыхавшиеся и счастливые.
Но тут, ко всеобщему удивлению, на подмостки вдруг вышел еще один лицедей – дон Агустин Эстеве.
Испанцы презирали пьяниц. Хмель, по их мнению, лишает человека достоинства. Дон Агустин не помнил, чтобы он когда-нибудь утратил ясность рассудка под влиянием вина. Но сегодня он выпил гораздо больше, чем следовало, и, сам это понимая, злился на себя, а еще больше на гостей. В первую очередь на этих двух болванов, Мануэля Годоя, именующего себя герцогом Алькудиа и увешанного с ног до головы золотыми побрякушками, и Франсиско Гойю, который ни во что не ставит ни себя, ни свое искусство. Слепое счастье вознесло их из ничтожества на олимп и бросило к их ногам блага, о которых они и мечтать не смели, – богатство, власть, славу, красивейших женщин. А они, вместо того чтобы смиренно благодарить Бога и судьбу, уподобляются шутам, пляшут, орут и визжат, как недорезанные свиньи, в присутствии самой удивительной женщины в мире. И он, Агустин, должен стоять, смотреть на все это и пить шампанское, которое уже скоро польется у него из ушей. Но зато храбрости ему сейчас не занимать, и это хорошо: сейчас он наконец скажет аббату все, что думает о нем, а еще дону Мигелю, этому ученому ослу, этому книжному червю, который не понимает, какое сокровище ему досталось в лице доньи Лусии.
И Агустин пустился в пространные рассуждения о пустой учености некоторых господ, которые болтают о том о сем и по-гречески, и по-немецки, и об Аристотеле, и о Винкельмане. Легко болтать, когда у тебя были и деньги, и время на учебу и ты вместе с другими колехиалес[30] щеголял в кафтане с высоким воротником и в башмаках с пряжками, в отличие от какого-нибудь Агустина Эстеве, который мыкал горе в сутане простого школяра и рад был заработать или выклянчить миску пустой похлебки. Да, у этих господ нашлись двадцать тысяч реалов, им хватило на все – и на пиры, и на корриду, и на докторский диплом.
– А нашему брату, такому, как я, который не имеет диплома, но в искусстве смыслит больше, чем все университеты и академии, вместе взятые, не остается ничего другого, как пить шампанское до упаду и малевать лошадей под задницами побежденных генералов…
Агустин тяжело дышал. В следующее мгновение он обмяк и, опрокинув бокал, уронил голову на стол.
– Ну вот и наш дон Агустин исполнил свою тонадилью, – добродушно заметил аббат.
– Пьян, как швейцарец, – весело откликнулся дон Мануэль, с пониманием отнесшийся к излияниям тощего подмастерья придворного живописца.
Солдаты швейцарской гвардии славились тем, что в свободные от караульной службы дни напивались допьяна и бродили по улицам, взявшись под руки, горланя песни и задирая прохожих.
Дон Мануэль с удовлетворением отметил про себя разницу между тяжелым, заряженным злостью опьянением Агустина и своим собственным легким, веселым, приятным хмелем. Он подсел к Гойе, чтобы за бокалом вина излить душу умному, все понимающему старшему другу.
Дон Мигель тем временем занялся Пепой. Поскольку она, очевидно, какое-то время будет иметь определенное влияние на герцога, он счел разумным заручиться ее дружбой – в интересах Испании.
Дон Диего беседовал с доньей Лусией. Будучи уверен, что знает людей, он полагал, что знает и донью Лусию. Эта видавшая виды, умудренная жизнью женщина достигла своей цели. Завоевать такую женщину нелегко. Но он был ученым, философом, теоретиком, у него была своя система, своя стратегия. Если на лице доньи Лусии порой вместо, казалось бы, вполне естественного чувства удовлетворения играла легкая, едва заметная и неоднозначная насмешка, то, вероятно, лишь оттого, что она никогда не забывала о своем происхождении и гордилась им. Она вышла из низов, она – маха, и в этом ее сила. Мадридские махо и махи знают себе цену, они чувствуют себя, может, даже в большей мере испанцами, чем гранды. Аббат считал эту великосветскую даму – Лусию Бермудес – тайной революционеркой, которая сыграла бы свою роль в Париже, и на этом строил свои планы.
Он не знал, обсуждает ли дон Мигель с ней государственные дела и проявляет ли она вообще к ним интерес, но вел себя с ней так, будто это она из своего салона, со своего подиума вершит судьбы Испании. Первые, осторожные шаги на пути к миру не увенчались успехом; Париж отнесся к ним с недоверием. А между тем священник, пользующийся благосклонностью инквизиции, и элегантная дама, хозяйка одного из самых блестящих салонов Европы, могли бы совместными усилиями вести более непринужденную, непредвзятую и потому более успешную политику в отношении Парижа, чем государственные мужи. Дон Диего намекнул, что обладает определенными рычагами влияния в Париже, что у него есть связи с французскими политиками, недоступными для других. Осторожно, расточая изысканные любезности, он попросил ее совета, предложил заключить с ним союз. Умная Лусия не могла не заметить, что политика для него в данном случае – лишь средство для достижения других целей. И все же избалованной даме льстили доверие образованного, мудрого и влиятельного аббата и та сложная, тонкая роль, которую он ей предлагал. В многозначительном взгляде ее раскосых глаз дон Диего впервые прочел серьезный интерес к себе.
Но затем лицо ее приняло выражение усталости: было уже поздно, а донья Лусия любила поспать. И она удалилась, захватив с собой Пепу, которой нужно было привести себя в порядок.
Дон Мануэль и Гойя продолжали беседу. Ничего не замечая вокруг, они пили и были заняты собой.
– Я твой друг, Франчо, – говорил герцог. – Друг и покровитель. Мы, испанские гранды, всегда покровительствовали искусству, а у меня есть чувство прекрасного. Ты же слышал, как я пою. Мы с тобой одной масти, мы – птицы одного полета, ты и я, художник и царедворец. Ты ведь из крестьян, верно? Из Арагона, это слышно по твоей речи. У меня мать дворянка, но – между нами говоря – я тоже из крестьян. Я достиг больших высот и добьюсь того же для тебя, можешь мне поверить, дорогой мой Франчо. Мы – мужчины, ты и я. В этой стране не так уж много мужчин. Как гласит поговорка, «Испания рождает великих сынов, но быстро теряет их». Так оно и есть. А причина тому – войны. Настоящих мужчин остается все меньше и меньше. Мы с тобой в числе этих счастливчиков. Потому-то мы у женщин нарасхват. Грандов при дворе – сто девятнадцать, а мужчин всего двое. Мой отец говорил мне: «Мануэль, бычок ты мой!» Он называл меня бычком и был прав. Но тореадора на этого бычка еще нет. Он еще не родился на свет. Я тебе так скажу, дорогой мой дон Франсиско, друг мой Франчо: удача – вот что главное. Счастье не приходит к человеку, его нужно иметь за пазухой. Счастье – это свойство, это как часть тела, например нос, или нога, или задница. Либо оно у тебя есть, либо его нет. Ты мне нравишься, Франчо. Я умею быть благодарным, а тебе я кое-чем обязан. У меня всегда был верный глаз, но видеть по-настоящему научил меня ты. Кто знает, приглянулась бы мне эта вдовушка, не будь твоего портрета, или нет! И кто знает, распознал бы я в этой женщине богиню без твоего портрета или нет! Кстати, где она? Похоже, ее здесь нет. Ну ничего, она скоро вернется. Фортуна от меня не уйдет. Я тебе скажу: эта сеньора Хосефа Тудо – женщина что надо! Она словно создана для меня. Хотя что я тебе говорю? Ты и сам это знаешь. Она умна, развита, говорит по-французски. Больше того – ей тоже не чуждо искусство, она дружит с Тираной. И не трубит об этом на каждом углу, потому что скромна. Сеньора Тудо – одна из очень немногих настоящих дам. Сколько в ней музыки – это может увидеть лишь человек, очень ей близкий. Но настанет день – или, скорее, ночь! – когда я услышу эту музыку. Впрочем, она уже наступила, эта ночь, как ты думаешь?
Гойя слушал его с двойственным чувством – не без презрения, но и не без симпатии к пьяному герцогу. Все, что тот болтал, было истинной правдой. Мануэль, разоткровенничавшийся с ним во хмелю, доверял ему, считал его своим другом, был его другом. Странно, как причудлива игра судьбы: желая вызволить из ссылки Ховельяноса, он преодолел себя, отказался ради этого от Пепы, и вот дон Мануэль, могущественнейший человек в Испании, стал его другом. Теперь он не нуждался в этом педанте, в этом заносчивом Байеу, брате жены. Более того, теперь он, Гойя, благодаря своей дружбе с герцогом, несомненно, станет Первым живописцем короля, и ничто не сможет этому воспрепятствовать. Правда, не стоит искушать судьбу. То, что дон Мануэль сказал о счастье – будто оно присуще человеку, все равно как какая-нибудь часть тела, – опасное заблуждение. Он, Франсиско, не так самонадеян. Он верит в темные силы, окружающие человека. Мысленно перекрестившись, он вспомнил старую поговорку: «У счастья быстрые ноги, а у несчастья – крылья». Прежде чем он станет Первым живописцем короля, многое может случиться. В одном дон Мануэль, несомненно, прав: они одной масти, они – мужчины. И потому он верит в свой успех – назло всем темным силам. Ибо сегодня для него существует только одно счастье, и это не диплом с королевской печатью. У его счастья смугловатое овальное лицо, узкие, по-детски пухлые ручки, оно chatoyant – «блестит, как кошка». И хотя эта «кошка» чуть не довела его до отчаяния, заставив слишком долго ждать, в конце концов она позвала его в Монклоа, во дворец Буэнависта, собственноручно написав ему приглашение.
Дон Мануэль продолжал болтать. Потом вдруг смолк, оборвав себя на полуслове: вернулась Пепа, подрумяненная и напудренная.
Свечи догорели, в гостиной стоял запах выдохшегося вина, паж едва держался на стуле от усталости. Агустин все еще сидел за столом, уронив свою большую шишковатую голову на руки, и храпел. Дон Мигель тоже выглядел уставшим. Пепа же, как всегда невозмутимая, была на удивление свежа и привлекательна.
Сеньор Бермудес хотел зажечь новые свечи. Но дон Мануэль, мгновенно протрезвев, остановил его:
– Не стоит, дон Мигель, не трудитесь. Даже самый прекрасный праздник рано или поздно кончается.
Стремительной, удивительно твердой походкой он подошел к Пепе и низко поклонился.
– Донья Хосефа, окажите мне честь, позвольте отвезти вас домой, – произнес он ласково.
Пепа благосклонно посмотрела на него зелеными глазами, затем, поиграв веером и склонив голову в знак согласия, ответила:
– Благодарю вас, дон Мануэль.
И прошествовали ПепаС Мануэлем мимо Гойи.На крыльце спала Кончита.Улыбнувшись, разбудилаПепа старую дуэнью.Стук копыт раздался тотчас,И роскошная карета,Дона Мануэля гордость,У ворот остановилась.Красноногие лакеиРаспахнули дверцы. ПепаС доном Мануэлем селиИ помчались по МадридуСпящему домой галопом.10
Несколько дней спустя, когда Гойя без особого воодушевления работал над портретом дона Мануэля, в его мастерскую явился неожиданный гость – дон Гаспар Ховельянос. Министр выполнил свое обещание без промедления.
При виде знаменитого государственного мужа лицо Агустина озарила улыбка смущения, радости и почтительного восторга. Гойя и сам растерялся, он был польщен и в то же время сконфужен, оттого что этот великий человек, едва вернувшись в Мадрид, поспешил нанести ему визит благодарности.
– Должен сказать, что я во все время своей ссылки ни минуты не сомневался в том, что мои противники в конце концов вернут меня назад, – сказал дон Гаспар после слов приветствия. – Прогресс сильнее тирании отдельных безумцев. Но без вашего вмешательства, дон Франсиско, я, пожалуй, еще не скоро увидел бы Мадрид. Отрадно и утешительно знать, что твои друзья не боятся возвысить голос в защиту верных слуг отечества. И вдвойне приятно, когда эта поддержка исходит от человека, от которого ты не ожидал ее получить. Примите мою благодарность, дон Франсиско.
Он говорил с достоинством, суровое, испещренное морщинами, костлявое лицо его было мрачно. Умолкнув, он поклонился.
Гойя знал, что в либеральных кругах пафос в моде; сам же он не любил громких слов, и вычурная речь гостя его смутила. Он ответил кратко и сдержанно. Затем участливо заметил, что дон Гаспар выглядит на зависть здоровым и крепким.
– Да, – мрачно ответил Ховельянос, – те, кто думал, что я в изгнании буду предаваться горести и унынию, ошиблись. Я люблю свои края. Я ходил в горы, охотился, много читал, работал, и ссылка пошла мне, как вы верно заметили, на пользу.
– Говорят, – почтительно произнес Агустин, – вы плодотворно использовали покой и уединение и написали несколько серьезных книг.
– Да, у меня было время, чтобы изложить некоторые из моих идей на бумаге. Это очерки по философии и экономике. Мои близкие друзья сочли эти рукописи достойными внимания и тайно переправили их в Голландию. В Мадрид, боюсь, попало не многое из того, что я написал, или вовсе ничего.
– Мне кажется, вы ошибаетесь, дон Гаспар, – с радостной улыбкой возразил Агустин своим хриплым голосом. – Есть, например, одна рукопись, не очень большая, но очень важная; она называется «Хлеба и корриды!». Автором ее считается некий дон Кандидо Носедаль, но кто прочел хоть одну статью Ховельяноса, тот знает, кто такой этот Носедаль. Так в Испании может писать только один человек.
Худое, морщинистое лицо Ховельяноса густо покраснело.
– Инквизиция открыла на эту рукопись настоящую охоту, – восторженно продолжал Агустин, – и тем, кто попадался за ее чтением, приходилось несладко. Но мадридцев не так-то просто запугать: они переписывали этот памфлет от руки и распространяли среди друзей. Многие знают его наизусть. – И он начал цитировать: – «В Мадриде больше церквей, чем домов, больше священников и монахов, чем мирян. На каждом углу людям предлагают фальшивые реликвии и рассказывают о лжечудесах. Религия заключается в нелепых обрядах, бесчисленные „братства“ вытеснили самое понятие „братство“. В каждом уголке отсталой, дремучей, погрязшей в невежестве и суеверии Испании висит замызганный, засиженный мухами образ Мадонны. Мы исповедуемся каждый месяц, но избавиться от грехов нам не удается до самой смерти. Ни один язычник не может сравниться с нами, испанскими христианами, в дикости и злобе. Мы трепещем перед застенками Инквизиции, но не боимся Страшного суда…»
– Дон Кандидо Носедаль прав, – ухмыльнулся Ховельянос.
Франсиско слушал Агустина с негодованием и страхом. Тому не следовало говорить подобные вещи под крышей его дома. Он и сам не жаловал церковь и духовенство, но произносить такие дерзкие и богохульные речи было опасно – это могло навлечь гнев инквизиции. К тому же это был вызов судьбе. Он взглянул на Богоматерь Аточскую и перекрестился.
Как художник, он не мог, однако, не заметить внезапной метаморфозы Ховельяноса. Суровое лицо гостя просветлело; его развеселила забавность ситуации – автору цитировали хлесткие фразы из памфлета, который он под чужим именем тайно переправил в Мадрид из своей ссылки. Гойя увидел, что происходит под маской суровости, и понял, как нужно писать портрет великого Ховельяноса, несмотря на всю причудливость этого образа ходячей добродетели.
Между тем Ховельянос уже почти с наслаждением предавался воспоминаниям о своем политическом прошлом. Он рассказывал, к каким уловкам ему приходилось прибегать, чтобы подвигнуть правительство к принятию тех или иных прогрессивных решений. Например, он добился запрета осквернять улицы Мадрида всякого рода мусором и нечистотами. Противники же его не замедлили оспорить этот запрет, сославшись на заключение лекарей, согласно которым разреженный воздух Мадрида якобы благоприятствует развитию опасных болезней и его необходимо сгущать испарениями от нечистот. Но он, Ховельянос, сумел опровергнуть их точку зрения посредством другого медицинского заключения: мол, разреженный воздух Мадрида достаточно сгущают дым и копоть от заводов и фабрик, которые он открыл в столице.
Однако вскоре благодушие дона Гаспара иссякло, и он с гневной критикой обрушился на нынешние порядки.
– Мы в свое время улучшили жизнь низших сословий за счет снижения налогов. Мы добились того, чтобы хотя бы каждый восьмой ребенок мог учиться в школе, а когда из Америки начали прибывать наши корабли с золотом, мы сделали даже небольшие денежные резервы. Нынешняя власть все промотала. Эти господа так и не поняли, что одной из главных причин революции во Франции стала расточительность Марии-Антуанетты. Они швыряют деньги на ветер еще беспечней. Вместо того чтобы укреплять армию, они содержат на эти деньги фаворитов, покупают себе английских и арабских лошадей. Мы заботились об образовании и благополучии народа, они же сеяли невежество и нищету и вот теперь пожинают плоды своей бездарной политики – разорение страны и военное поражение. При нас цветами испанского флага были желтый и красный, при них – это цвет золота и крови.
Франсиско в его речах слышал лишь склонность к преувеличению и искажение фактов. В чем-то Ховельянос, возможно, и был прав, но, ослепленный ненавистью, он подменял подлинную картину примитивной подделкой, и если бы ему, Гойе, сейчас нужно было написать его портрет, он изобразил бы просто мрачного, узколобого фанатика. А ведь этот Гаспар Ховельянос был, без сомнения, одним из умнейших и добродетельнейших государственных мужей Испании. Человек, посвятивший себя политике, не может не преувеличивать – либо в ту, либо в другую сторону. Гойя с радостью отметил про себя, что сам он не имеет к политике ни малейшего отношения.
Во все время беседы Ховельянос мрачно поглядывал на незаконченный портрет дона Мануэля.
– Если бы этот господин и его дамы не были такими отъявленными транжирами, больше денег оставалось бы на школы! – гневно заявил он наконец, с осуждением указывая пальцем на герцога, который заносчиво взирал на него с мольберта. – Но именно этого они и не хотят. Они поощряют невежество, чтобы народ не понимал причин своих страданий. Почему нищую Францию никто в мире не может победить? Я вам скажу почему, господа. Потому что французский народ привержен разуму, добродетели, потому что у него есть убеждения. А что есть у нас? Безмозглый король, похотливая королева и премьер-министр, успешно справляющийся только с одной ролью – ролью жеребца.
Франсиско был возмущен. Да, Карл IV не отличается особым умом, а донья Мария-Луиза своенравна и похотлива; но король – человек добрый и по-своему достойный, а королева чертовски умна и подарила Испании целый выводок славных инфантов и инфант. Что до дона Мануэля, то с ним вполне можно поладить; главное – его не раздражать. Во всяком случае, он, Франсиско, рад, что вся эта компания удостоила его своей дружбы. Он был убежден, что власть королям, как помазанникам Божиим, дана свыше, а если Ховельянос и в самом деле верит в то, что болтает, то он не испанец и пусть убирается в свою Францию, в страну безбожников и смутьянов.
Но он совладал с собой и сказал только:
– Мне кажется, вы немного несправедливы к герцогу, дон Гаспар.
– Немного?.. Надеюсь, что я очень несправедлив к нему. Я не хочу быть справедливым к этим мерзавцам. То, что он обошелся со мной несправедливо, из всех его бесчисленных злодеяний – одно из самых незначительных. Политика плохо сочетается со справедливостью. Добродетель неравнозначна справедливости. Добродетель иногда требует прибегать к несправедливости.
– Но ведь, в конце концов, дон Мануэль старается загладить свою вину перед вами? – мягко, наслаждаясь ироничной двойственностью ситуации, возразил Франсиско. – Иначе зачем ему было возвращать вас из ссылки?
– Я не могу спокойно спать по ночам! – гневно глядя на незаконченный портрет, ответил Ховельянос. – Меня приводит в ярость сознание того, что я должен быть ему благодарен!
И вдруг, резко сменив тон в своей характерной манере, благодаря которой многие забывали о его суровости, жесткости и отталкивающей мрачности, Ховельянос продолжил:
– Впрочем, оставим это. Поговорим лучше об искусстве. О вашем искусстве. Своей вновь обретенной свободой я обязан вам, дон Франсиско, и, когда я думаю о вашем искусстве, чувство благодарности во мне усиливается. Я слышал, дон Франсиско, что вы принадлежите к числу лучших портретистов Испании.
Лицо его при этом просияло и стало необычайно любезным. Гойя искренне порадовался его словам.
Однако радость его длилась недолго. Дон Гаспар тут же вновь превратился в несносного критикана.
– Говорят, некоторые из ваших произведений вполне сопоставимы с картинами Байеу и Маэльи.
Даже Агустин вздрогнул, услышав это заявление.
Ховельянос принялся ходить по мастерской и рассматривать картины и этюды Гойи, молча, пристально, с истинным интересом, подолгу не отрываясь от полотна.
– Дон Франсиско, – сказал он наконец, – я благодарен вам, и долг благодарности обязывает меня к откровенности. Вы добились больших успехов в живописи, возможно, и в самом деле сравнялись с Байеу и Маэльей, а может даже, и превзошли их в мастерстве. Но вы слишком смело экспериментируете с великими, унаследованными от старых мастеров истинами. Вы играете цветом, вы пренебрегаете четкостью линий. Тем самым вы вредите вашему таланту. Возьмите за образец Жака Луи Давида. Нам здесь, в Мадриде, такой художник был бы очень кстати. Его искусство питала бы ненависть к растленному королевскому двору. Он писал бы не нарядных дам, а гневающегося Зевса.
«Старый болван», – подумал Франсиско и вспомнил поговорку: «Кого гнев одолевает, того разум оставляет».
– Хотите, я напишу ваш портрет, дон Гаспар? – предложил он, не скрывая насмешки.
Ховельянос, казалось, готов был разразиться злобной тирадой, но сдержался и ответил почти любезно:
– Жаль, что вы не принимаете мои слова всерьез, дон Франсиско, ибо я глубоко уважаю вас. После политики искусство мне ближе всего на свете. Художественное дарование в сочетании с политическим энтузиазмом открывает перед человеком путь к высочайшим достижениям. Такой художник, как Жак Луи Давид, мог бы принести не меньше пользы этой стране, чем какой-нибудь Мирабо[31].
Когда Ховельянос ушел, Франсиско пожал плечами и продолжил работу. Но вдруг в нем вскипела злость, оттого что ему пришлось покорно выслушивать назидательную чушь этого записного поборника добродетели.
– Лучше бы он сидел там до старости, в своих любимых горах! – дал он наконец волю раздражению. – Это ты во всем виноват! – повернулся он к Агустину. – Ты таращился на меня с осуждением, сверлил меня взглядом, глупый фанатик, а я как дурак развесил уши и согласился! И вот теперь вынужден любезничать с этим буквоедом, с этим занудой, от одного взгляда которого на палитре сохнут краски.
На этот раз Агустин не стал молчать.
– Не болтайте ерунду! – ответил он ворчливым, вызывающим тоном. – Конечно, то, что дон Гаспар говорил о вас и о Жаке Луи Давиде, – чушь. Но в своем желании сделать искусство средством политической борьбы сейчас, сегодня, в Испании – он прав. Постарайтесь это понять.
Агустин ожидал, что Гойя разразится бранью, но тот тихим, хотя и полным язвительной насмешки голосом ответил:
– И это говорит мне человек, которому нужен целый час, чтобы нарисовать лошадиную задницу. Так, выходит, твои лошадиные задницы – это политика в искусстве? Тоже мне – испанский Давид! Ничего глупее я в жизни не слышал. Да, ты можешь стать испанским Давидом, дон Агустин Эстеве. На большее твоего таланта не хватит.
– Послушайте, что я вам скажу, дон Франсиско… – мрачно, со злостью в голосе произнес Агустин, угрожающе вытянув вперед свою шишковатую голову. – Послушай, что я тебе скажу, Франчо… Господин придворный живописец и член Академии… Ты можешь сколько угодно злобствовать и брызгать желчью, но он тысячу раз прав, этот дон Гаспар. Твои картины – жалкая мазня, дон Франсиско Гойя, несмотря на все твое дарование, а в моих лошадиных задницах больше смысла и политики, чем в похотливых рожах твоих знатных дам. И пока ты соблюдаешь свой трусливый нейтралитет, пока ты не выражаешь и даже не имеешь собственного мнения, вся твоя живопись – это мусор и дерьмо. – Он показал на портрет дона Мануэля. – Тебе самому не стыдно смотреть на это? Это позор! Позор! Qué vergüenza![32] Ты уже неделю занимаешься этой мазней, и у тебя ничего не получается, ты сам это знаешь! Ты не пожалел красок на этот роскошный мундир и на эти роскошные ордена, а вместо лица – пустота, и все остальное тоже – одна сплошная пустота. Это не живопись, это – огромная куча дерьма. А почему? Потому что ты хочешь угодить своему дону Мануэлю. Твой Мануэль из того же теста, что и ты, – та же спесь и тщеславие и тот же страх потерять репутацию. Потому-то ты и не решаешься написать его таким, каков он есть. Ты боишься правды. Его правды и своей. Трус! Жалкий трус!