bannerbanner
Гойя, или Тяжкий путь познания
Гойя, или Тяжкий путь познания

Полная версия

Гойя, или Тяжкий путь познания

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 12

Но в душе Гойя знал, что останется. Он знал: эта красивая, злая женщина – самое большое искушение и самая большая опасность в его судьбе, источник невыразимого блаженства и невыразимого страдания; ничего подобного в его жизни больше не будет. И он, Франсиско Гойя, не станет уклоняться от судьбы.

Дон Мануэль спел на этот раз три песни. Едва он успел допеть третью, как королева сказала:

– Карлос, вы, кажется, собирались завтра рано утром на охоту. Думаю, нам пора.

Король расстегнул свой роскошный жилет, надетый поверх второго, более скромного, на котором поблескивало несколько цепочек от часов. Достав два брегета, он послушал их, посмотрел на циферблаты, сравнил положение стрелок. Часы и точность были его слабостью.

– Еще только десять часов двенадцать минут, – ответил он. – Полчасика еще можно погостить. Уж очень приятный вечер.

Спрятав часы, он застегнулся и с довольным видом, отдуваясь после обильного ужина, откинулся на спинку кресла, вальяжный, грузный, добродушный.

Слова короля очень обрадовали аббата дона Диего. Будучи убежденным противником войны, он знал, что в намерения дона Мануэля и королевы входило заключение мира с Францией, но они пока остерегались открыто заявлять о своих планах. Умный аббат рассчитывал на то, что темпераментная донья Мария-Луиза, раздраженная своим поражением как женщина, будет рада случаю выступить в роли политика и блеснуть на сугубо мужском поприще, недоступном для ее соперницы.

– Ваше величество изволили благосклонно отозваться об атмосфере веселья, которой отмечен сегодняшний день, этот «приятный вечер», как вам угодно было выразиться, ваше величество, – обратился он к королю. – Сир, сегодня, где бы ни собрались испанцы – благородного или низкого сословия, – вы всюду услышите тот же вздох облегчения. Ибо все чувствуют, что благодаря мудрости вашего правления эта кровопролитная война близится к концу.

Дон Карлос удивленно воззрился на громоздкого, неуклюжего господина, с необыкновенным изяществом носившего свое монашеское облачение. Что это за диковинная птица? Кто он – царедворец или священник? Еще менее понятным был для короля смысл его странных речей. Зато, как и ожидал аббат, донья Мария-Луиза мгновенно клюнула на приманку и воспользовалась возможностью поразить воображение присутствующих если не как женщина, то хотя бы как королева. Она показала себя доброй и мудрой государыней, для которой худой мир предпочтительнее почетной, но чрезвычайно кровопролитной и разорительной войны.

– Отрадно слышать ваши слова, господин аббат, – сказала она своим звучным голосом. – Мы с королем дольше и усерднее всех остальных отстаивали священный принцип монархии в борьбе с мятежной Францией. Мы прибегали и к мольбам, и к угрозам, чтобы добиться от наших союзников исполнения их долга – восстановить во Франции власть законного короля, помазанника Божия. Но, увы, наши союзники и их народы оказались не такими самоотверженными борцами за общее дело, как мы, испанцы. Они готовы признать Французскую республику – с нами или без нас. Если же мы продолжим борьбу, рассчитывая лишь на собственные силы, мы рискуем подвергнуться нападению со стороны известной своей алчностью державы, не могущей простить нам нашего морского владычества: наша сухопутная война не на жизнь, а на смерть была бы ей на руку. Поэтому мы с королем пришли к заключению, что до конца исполнили долг чести перед собой и собственным народом и заслужили право даровать Испании мир. Это будет почетный мир. И совесть наша чиста пред Господом и перед союзниками.

Так говорила Мария-Луиза Пармская и Бурбонская. Она не встала, продолжая величественно восседать в своем кринолине, усыпанном драгоценными камнями, со своими перьями, напоминая идола. Она переняла царственную позу у своих предков, увековеченных кистью художников, у нее был красивый, хорошо поставленный голос, а легкий итальянский акцент торжественно подчеркивал дистанцию между ней и ее слушателями.

Бедный месье де Авре, посланник малолетнего короля Франции и его регента, от ее слов впал в отчаяние. Он так радовался этому вечеру, так упивался горделивым сознанием того, что его пригласила к себе герцогиня Альба и что его бедная, красивая и такая талантливая дочь удостоилась чести играть дивертисмент. Но выход Женевьевы на сцену стал единственным светлым пятном на зловещем вечере. Сначала ему пришлось лицезреть этого хитрого аббата, эту змею, брызжущую ядом на его маленького государя, потом ненавистного Ховельяноса, отпетого смутьяна, место которому не в салоне герцогини Альбы, а на плахе. Не говоря уже об этом наглом плебее-живописце, который то и дело пристает к нему, требуя плату за портрет, вместо того чтобы радоваться, что его удостоили чести увековечить посланника маленького, трогательного короля Франции. Но самым страшным ударом для него было услышать собственными ушами, как королева Испании публично, в присутствии своих грандов, бесстыдно, цинично предала принцип монархии, будучи символом, знаменем этого принципа. А он не мог даже позволить себе разрыдаться и вынужден был изображать спокойствие и невозмутимость! О, лучше бы он остался в мятежном Париже и сложил вместе со своим королем голову на гильотине!

Зато аббат и Ховельянос остались довольны. Аббат был горд тем, что он, благодаря знанию человеческой души, выбрал правильный момент. В сущности, он был единственным настоящим политиком по эту сторону Пиренеев. Сознание того, что историки едва ли когда-нибудь оценят его вклад в прогресс, отнюдь не омрачало его триумфа. Ховельянос, со своей стороны, разумеется, понимал, что вовсе не забота о благе страны побудила Марию-Луизу, эту Мессалину, эту коронованную блудницу, объявить о намерении заключить мир, а всего лишь опасения, что из-за растущих военных расходов ей и ее любовнику не хватит золота на утоление безудержной страсти расточительства. Но каковыми бы ни были причины, она во всеуслышание объявила о своей готовности закончить войну. Значит, наступит мир и такие люди, как он, исполненные жажды деятельности на благо отечества, смогут провести полезные для народа реформы.

Большинство гостей не удивились сообщению доньи Марии-Луизы, хотя и не ожидали услышать его именно здесь и именно в этот вечер. Они сочли, что решение их величеств не делало им чести, но было вполне разумным. Мир устраивал всех: продолжение войны означало бы дальнейшие и все более ощутимые расходы для каждого. К тому же нельзя было не признать, что королева сумела преподнести это сомнительное решение как образец дальновидной и благородной политики.

Одним словом, донья Мария-Луиза угодила грандам. Но не угодила донье Каэтане де Альба, которая не желала мириться с тем, что последнее, решающее гордое слово осталось за ее соперницей, к тому же в ее новом доме. И она ответила королеве, дерзнула ей возразить:

– Несомненно, очень многие испанцы восхитятся мудростью королевского решения. Но лично я глубоко огорчена – и это огорчение, вероятно, разделят со мной немало других испанцев… Я огорчена тем, что у нас думают о мире, в то время как нашу землю еще топчет враг. Я помню, как бедняки отдавали последние гроши на снаряжение нашей армии, помню, как народ шел на войну – с песнями, танцами, с ликованием. Я, конечно, еще молода и безрассудна, но ничего не могу с собой поделать: после такого подъема народного духа этот финал кажется мне слишком… как бы это назвать… слишком холодным и прозаичным…

Она встала. Белая и тонкая, как свеча, стояла она перед королевой, одетой с кричащей роскошью, и весь ее облик был отмечен печатью благородной простоты.

У бедного французского посланника, месье де Авре, радостно забилось сердце. Значит, еще не оскудела земля испанская поборниками благородных и священных идеалов, значит, не перевелись в этой стране люди, готовые защищать монархию от мятежа и безбожия. Он растроганно смотрел на эту иберийскую Жанну дʼАрк, ласково поглаживая руку своей Женевьевы.

На остальных слова Каэтаны тоже произвели впечатление. Конечно, королева права, а то, что говорит герцогиня, – всего лишь романтика, патетический вздор. Но как она хороша и как смела! Кто еще в Испании мог дерзнуть столь открыто противоречить католической королеве? Сердца всех гостей принадлежали герцогине Альбе.

Когда она кончила, воцарилось молчание. Только дон Карлос, покачав головой, примирительно произнес:

– Ну, ну, ну! Право же, милая герцогиня…

Донья Мария-Луиза с болью в сердце почувствовала, как и эта ее победа обернулась поражением. Она могла бы поставить эту дерзкую строптивицу на место, но ей нельзя было давать волю чувствам, нельзя было показать, что слова герцогини задели ее, нельзя было рассердиться.

– Фасады вашего нового дома, дорогая моя юная подруга, – ответила она невозмутимо, – оформлены в лучших традициях старого испанского стиля, а внутреннее убранство отвечает веяниям нового времени. Думаю, вам следовало бы брать пример с вашего дома.

Едва ли можно было найти более удачный ответ: королева все же сумела достойным образом одернуть свою статс-даму. И тем не менее донья Мария-Луиза прекрасно понимала, что это ей ничего не дало – сама она по-прежнему останется для всех уродливой старухой, а ее соперница будет права, даже будучи трижды несправедлива.

Это, очевидно, понимала и Альба. Присев перед королевой в реверансе, она с дерзким смирением произнесла:

– Я очень сожалею о том, что вызвала недовольство ее величества. Я рано осиротела и не получила должного воспитания. Потому я порой невольно нарушаю строгий, но мудрый придворный этикет.

При этом она едва заметно покосилась на портрет своего предка, кровавого герцога Альбы, фельдмаршала, который на требование короля представить ему отчет о своей деятельности прислал следующий перечень: «Завоевал для испанской короны 4 королевства, одержал 9 решающих побед, успешно провел 217 осад, отслужил 60 лет».

Гойя наблюдал словесный поединок двух влиятельнейших дам со смешанными чувствами. Он верил в Божественное происхождение королевской власти, в то, что покорность этой власти есть такой же священный долг подданных, как почитание Божьей Матери, и слова герцогини Альбы показались ему преступной дерзостью; слушая их, он мысленно перекрестился – такая непомерная гордыня могла навлечь на нее беду. И все же сердце его почти болезненно сжалось от восторга перед лицом этой гордости и красоты.

Их величества вскоре торжественно удалились, довольно сухо попрощавшись с хозяйкой. Гойя остался. Большинство других гостей тоже не спешили откланяться.

Дон Гаспар Ховельянос решил, что теперь самое время обратиться к хозяйке дома с назидательной речью. Он хотел сделать это сразу же после ее дерзкого ответа королеве, но гордая и прекрасная дама в своей горячей любви к отечеству, равно как и в своей безрассудности, показалась ему аллегорией его родины, и у него не хватило духу высказать свое мнение в присутствии ее соперницы.

– Сеньора, – сказал он с важным видом, – донья Каэтана, я понимаю, какую боль причинило вам известие о том, что война будет окончена, не увенчавшись победой. Поверьте, мое сердце предано Испании не меньше, чем ваше, но мой мозг подчиняется законам логики. На сей раз советники короля оказались правы. Продолжать войну было бы губительно для страны, к тому же нет более страшного преступления, чем бессмысленная война. Мне тяжело предлагать даме представить себе ужасы войны. Но позвольте кратко процитировать величайшего писателя этого столетия: «Наступая на валявшихся повсюду мертвых и умирающих, он добрался до соседней деревни; она была превращена в пепелище. Эту аварскую деревню болгары спалили согласно законам общественного права. Здесь искалеченные ударами старики смотрели, как умирают их израненные жены, прижимающие детей к окровавленным грудям; там девушки со вспоротыми животами, насытив естественные потребности нескольких героев, испускали последние вздохи; в другом месте полусожженные люди умоляли добить их. Мозги были разбрызганы по земле, усеянной отрубленными руками и ногами»[37]. Прошу простить меня, господа, за то, что я подверг ваш слух столь тяжкому испытанию. Однако я по собственному опыту могу сказать: автор прав. И уверяю вас, злодеяния, подобные тем, что описаны в этой книге, происходят и сейчас, прямо сейчас, в эту самую ночь, в наших северных провинциях.

То, что сеньор де Ховельянос публично, не боясь инквизиции, процитировал самого запретного писателя в мире, месье де Вольтера, да еще к тому же во дворце герцогини Альбы, было бестактно, но не лишено некоторой пикантности. Вечер получился интересным, и гости еще долго не хотели расходиться.

Гойя, однако, воспринял слова Ховельяноса как предостережение, как знак того, что ему надо держаться подальше от герцогини. Все, что делала и говорила эта женщина, было чревато страшными последствиями. Он больше не желал иметь с ней никаких дел и собрался уходить, на этот раз окончательно.

И вдруг, легко коснувшись пальцами его рукава и зазывно поигрывая веером, Каэтана обратилась к нему.

Молвила она: «Боюсь, чтоСовершила я ошибку. ВасПросила я портрет мойНаписать, когда вернусь яИз Эскориала». Гойя,Удивленный и смущенный,На нее смотрел, готовыйК новым проискам коварства.Альба же, к нему приблизясь,Ласково, проникновенноПродолжала: «Это былоЗаблужденье. Но надеюсь,Дон Франсиско, вы проститеМне ошибку. Не могу яЖдать так долго. Либо вскореЯ пришлю вам приглашеньеКо двору, либо приедуК вам сама. Даю вам слово!Обещайте же, что тотчасВы меня писать начнете.Я хочу, чтобы при видеМоего портрета ахнулВесь Мадрид, весь свет и двор».

12

Когда Гойя обедал в домашнем кругу – а это случалось почти каждый день, – он был с головы до ног отец семейства, радовался своей жене Хосефе, детям, застольной беседе, с аппетитом ел и пил. Сегодня же за столом царило подавленное настроение, и сам Гойя, и Хосефа, и трое детей, и тощий Агустин были неразговорчивы. Пришло известие, что Франсиско Байеу, брату Хосефы, давно уже прикованному к одру болезни, осталось жить всего два-три дня.

Гойя украдкой поглядывал на жену. Она, как всегда, сидела выпрямив спину, ее длинное лицо с большим носом не выражало никаких чувств. Светлые живые глаза смотрели вперед, тонкие губы были скорбно сжаты. Она едва заметно покусывала верхнюю губу, а подбородок, и без того острый, казалось, заострился еще больше. Золотисто-рыжие волосы, заплетенные в две тяжелые косы и уложенные над высоким лбом, напоминали сдвинутую на затылок корону. В Сарагосе, через несколько лет после венчания, он написал ее портрет в образе Девы Марии, сияющей юной прелестью, с двумя сыновьями на руках – в виде младенца Христа и маленького святого Иоанна Крестителя. С тех пор они прожили вместе двадцать лет, делили горе и радости, надежды и разочарования, она рожала ему детей, живых и мертвых. И он до сих пор временами видел ее такой же, какой она была в его глазах тогда. Несмотря на все тяготы материнства, ее, теперь сорокатрехлетнюю женщину, отличала какая-то девичья нежность, какое-то детское обаяние, какая-то терпкая прелесть.

Он понимал, что происходит в душе Хосефы, и испытывал искреннее сострадание. Со смертью брата она теряла многое. В нем, Гойе, она любила лишь мужчину, его силу, упорство, полноту его души – как художника она никогда не принимала его всерьез. Зато свято верила в гений своего брата; это он, Франсиско Байеу, первый живописец короля, президент Академии художеств, самый знаменитый художник Испании, был для нее главой семьи, это он принес дому Гойи и достаток, и известность, и то, что Гойя не признавал ни его самого, ни его теорий, стало для Хосефы источником неизбывной боли.

Она была очень похожа на брата. Но то, что в Байеу Гойя терпеть не мог, в Хосефе ему нравилось. Шурина он считал на редкость надменным педантом, ее же гордость за свою всеми почитаемую семью, ее упрямство и замкнутость, напротив, ему импонировали. Он любил ее, потому что она была такой, какой была, потому что она была Хосефа Байеу из Сарагосы. Нередко он брал заказы, которые были ему не по душе, желая показать, что сам может обеспечить семью и заработать деньги на жизнь, достойную его жены.

Хосефа никогда не критиковала картины Гойи, никогда не корила мужа за его любовные связи. Он рассматривал ее безропотную преданность как нечто само собой разумеющееся. Женщина, связавшая свою судьбу с Франсиско Гойей, должна была понимать, что он – не примерный муж, а прежде всего мужчина.

Зато ее брат постоянно пытался вмешиваться в жизнь Гойи. Но тот дал своему шурину, господину первому живописцу короля, этому начетчику и педанту, решительный отпор. Что ему нужно, спросил он его? Разве он, Гойя, не исполняет свой супружеский долг по первому требованию жены и даже чаще? Разве он не делает ей каждый год по ребенку? Не делит с ней хлеб-соль? Не содержит ее лучше, чем приличествует их положению? Она бережлива, можно даже сказать скупа – неудивительно для сестры господина педанта. Ведь он чуть не силой заставлял ее завтракать в постели! Шоколадом – по примеру аристократов! Лучшим боливийским шоколадом, натертым лавочником в ее присутствии! Ответ Байеу был исполнен высокомерия, он стал намекать на деревенское происхождение Гойи, оскорбительно высказался о даме, с которой у того был роман. Гойя в приступе гнева схватил шурина за ворот и так тряхнул его, что расшитый серебром фрак Байеу затрещал по швам.

И вот донье Хосефе предстояла тяжелая утрата, и со смертью брата отблески его славы, озарявшие ее жизнь, должны были погаснуть. Но она сидела с неподвижным лицом, в гордой позе, и Гойя любил ее за это и восхищался ею.

В конце концов, не выдержав гнетущей тишины за столом и не дожидаясь окончания обеда, он встал и заявил, что отправляется к Байеу. Донья Хосефа подняла голову. Решив, что Франсиско хочет навестить умирающего, чтобы в разговоре с глазу на глаз попросить у него прощения за все причиненное ему зло, она кивнула; взгляд ее прояснился.

Шурин лежал на низкой кровати, обложенный подушками. Его худое, желтовато-серое лицо, испещренное морщинами, выражало досаду, горечь и страдание.

Гойя заметил, что знакомая картина на стене, изображающая святого Франциска, висит вверх ногами. Согласно старому народному поверью, только таким радикальным способом можно было добиться от святого деятельной помощи. Вряд ли его образованный, трезво-рассудительный шурин надеялся получить исцеление таким образом; он уже прибегал к услугам лучших лекарей, но, по-видимому, из желания сохранить свою жизнь для семьи, для отечества и для искусства не чурался даже столь нелепых средств и готов был хвататься за любую соломинку.

Гойя искренне старался пробудить в себе сострадание к умирающему; это был брат его жены, который желал ему добра и порой оказывал ощутимую помощь. Но при всем желании он не испытывал жалости. Этот больной постоянно отравлял ему жизнь. Когда они расписывали вместе собор в Сарагосе, он то и дело отчитывал его, как глупого, строптивого ученика, перед всем соборным капитулом. Воспоминания об этом позоре до сих пор жгли ему душу словно каленым железом. А потом этот умирающий пытался настроить против него его жену, Хосефу, хотел показать ей, насколько ее муж ничтожен и жалок и насколько славен он, ее брат. Это своему шурину он обязан тем, что капитул швырнул ему, Гойе, плату к ногам и с позором прогнал его прочь; жене же его эти господа вручили золотую медаль – как «сестре нашего великого мастера Байеу». Глядя на него, страждущего, умирающего, Гойя невольно вспомнил старую добрую поговорку: «Шурин и плуг хороши лишь в земле».

Ему вдруг очень захотелось написать портрет Байеу. Он честно отобразил бы его достоинства – трудолюбие, целеустремленность, ум, но не утаил бы и его косность, его холодную, трезвую ограниченность.

– Я умираю… – заговорил Байеу, с трудом, но, как всегда, правильными, округлыми фразами. – Я освобождаю тебе дорогу. Ты станешь президентом Академии. Я договорился об этом с министром, а также с Маэльей и Рамоном. Должен тебе честно признаться: у Маэльи, как и у моего брата Рамона, больше прав на эту должность, чем у тебя. Ты талантливее их, но слишком дурно воспитан, слишком дерзок и самонадеян. Надеюсь, Господь простит меня за то, что ради сестры я остановил свой выбор на менее достойном человеке…

Он сделал паузу. Ему было трудно говорить и дышать. «Наивный болван, – подумал Гойя. – Я получил бы Академию и без тебя. Об этом позаботился бы дон Мануэль».

– Я знаю твое строптивое сердце, Франсиско Гойя, – продолжал Байеу, – и, может быть, это даже хорошо для тебя, что я не написал с тебя ни одного портрета. Но придет время, и ты пожалеешь, что не слушался моих докучливых советов. Заклинаю тебя в последний раз: следуй классической традиции. Читай каждый день хотя бы несколько страниц из книги Менгса. Я завещаю тебе свой собственный экземпляр с его дарственной надписью и со множеством моих пометок. Ты видишь, чего достигли мы – он и я. Смирись. Быть может, и ты сможешь достичь того же.

К жалости у Гойи примешался сарказм: этот бедолага в последний раз напрягает остатки сил, стараясь показать себе и другим, что он великий художник. Он неустанно стремился к «подлинному искусству» и то и дело справлялся в книгах, так ли он все делает. У него был верный глаз и ловкая рука, но его теории загубили в нем и то и другое. «Ты со своим Менгсом отбросил меня на много лет назад, – думал Гойя. – Косой взгляд и ядовитый язык моего Агустина мне дороже всех ваших правил и принципов. Ты сам отравлял себе жизнь, себе и другим. Все наконец вздохнут свободно, когда ты будешь лежать под землей».

Байеу, казалось, только этого и ждал – дать зятю последнее наставление. Едва он умолкнул, как началась агония.

С печальными лицами стояли у одра ближайшие друзья и родственники Байеу: Хосефа, Рамон, художник Маэлья. Гойя смотрел на умирающего недобрым взглядом. Этот нос был лишен чутья, эти горестные складки, прорезавшие щеки сверху вниз, к уголкам рта, говорили о бесплодных усилиях, эти губы не знали иного назначения, кроме начетничества. Даже прикосновение смерти не сделало это лицо более значительным.

Король Карлос очень ценил своего первого живописца и распорядился похоронить его как гранда. Франсиско Байеу был погребен в крипте церкви Сан-Хуан-Баутиста рядом с величайшим из всех испанских художников, доном Диего Веласкесом.

Родственники и немногие друзья покойного собрались в его мастерской, чтобы решить, что делать с его многочисленными картинами, завершенными и незавершенными. Больше всего привлекал внимание автопортрет Байеу, на котором он изобразил себя перед мольбертом. Несмотря на то что некоторые детали были выполнены с особой тщательностью – палитра, кисть, жилет, – картина была явно не закончена; добросовестный труженик не дописал лицо. Оно смотрело на зрителей пустыми, мертвыми, словно истлевшими еще до рождения глазами.

– Какая жалость, что нашему брату не суждено было закончить эту картину! – первым нарушил молчание Рамон.

– Я закончу ее, – откликнулся Гойя.

Все с удивлением и сомнением посмотрели на него. Но он уже решительно снял холст с мольберта.

Долго Гойя работал над портретом Байеу под строгим оком Агустина. Он уважительно отнесся к тому, что было сделано покойным шурином, и изменил в картине лишь немногое: чуть строже стали брови, чуть глубже и печальнее морщины у носа и рта, чуть своевольнее подбородок, чуть брезгливее опустились уголки губ. В груди его шевелились то ненависть, то жалость, но они не мешали холодному, смелому, неподкупному взгляду художника. То, что в конце концов вышло из-под его кисти, было портретом угрюмого, болезненного мужчины преклонных лет, который мучился всю свою жизнь и давно устал от своего достоинства и от нескончаемых трудов, но был слишком верен чувству долга, чтобы позволить себе отдохнуть.

Агустин стоял рядом с Гойей и придирчиво разглядывал законченный портрет. С мольберта на них почти торжественно взирал человек, который требовал от жизни больше, чем заслуживал, а от самого себя больше, чем мог дать. Но вся фигура была как будто объята неким радостным сиянием – это Гойя заколдовал его своим новым мерцающим, жемчужно-серебристым светом, и Агустин не без злорадства отметил про себя, что эта магическая, серебристая воздушность подчеркивает суровость лица и холодную назидательность жеста руки, держащей кисть. Насколько отталкивающим был облик изображенного, настолько привлекательным получился портрет.

– Это великолепно, Франчо! – с веселым восторгом воскликнул он наконец.

Долго на портрет смотрелаПораженная Хосефа.«Что ж, достойно ли почтил яПамять шурина и брата?» —Произнес с улыбкой Гойя.Закусив губу, ХосефаОтвечать не торопилась.«Что ты думаешь с портретомДелать?» – наконец спросила.Муж ответил ей: «Тебе яОтдаю его». – «Спасибо», —Тихо молвила Хосефа.После долгих размышлений,Где бы ей портрет повесить,Отослать она решилаВ дар его другому брату,Мануэлю, в Сарагосу.

13

Гойя жил мучительным ожиданием вестей из Эскориала, но Каэтана молчала, и скука траурных дней и недель только усугубляла его подавленность и раздражительность.

На страницу:
8 из 12