bannerbanner
Папы создают принцесс
Папы создают принцесс

Полная версия

Папы создают принцесс

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Я же продолжала жить фантазиями – погружалось в свое обозримое будущее, верила, что оно будет безоблачным, но вполне размытым.


12.

Мы стремительно остались одни. Практически один на один, не глядя друг в другу в глаза, мы погрузились в совершенно новый мир в старых невыносимых декорациях. Судьба не приготовила для нас ничего нового, но сама наша сущность – стала иной. Новой субстанцией, прозванной душой, сотканной из старых мыслей, наполовину бестолкового опыта и великих надежд и терзаний.

Будто на пару мгновений нас погрузили в кромешную тьму без кислорода и возможности видеть, чувствовать и осязать. А потом – резко вытащили наверх. Могли ли мы дышать? Мы задыхались вдвоем, но сил спасать друг друга у нас не было. И если я еще робко, совершенно не умело пыталась откачивать его каждый раз во время приступов и очередных погружений во тьму, то моему папу не было никакого дела, тону ли я.

Мы остались вдвоем – я и мой отец. Еще сестра, но, не вынося новых условий, а особенно ответственности, она, старательно веря в собственную жертвенность, не желала разделять с нами пространственного единения. И где-то там, из-за закулисья, она периодически пыталась руководить процессом папиной жизни, будто бы спасая его, вытягивая, доставая его из тьмы, но все это было очередной ролевой игрой. Игрой, где каждый сам за себя, а задача роли – не показать тебя настоящего, истинного. За роль можно спрятать свои реальные чувства и потрясения. Сестра бесконечно спасала, но не стояла с ним на одной земле. Она появлялась, кружилась в обозримом пространстве, наводила суету и порхала дальше.

Мы же с ним продолжали стоять друг напротив друга. Но не были друг за друга. Каждый был сам за себя, отдельно. Он не смотрел мне в глаза, он не держал меня за руку. За весь тот год, что мы прожили с ним один на один, я не чувствовала опоры, куда могла опереться и немного отдохнуть. Когда вихрь бесконечных страхов и невыносимо тяжелых мыслей бить по голове, отдавая острой болью в висках, я пыталась удержать равновесие. Меня шатало и разматывало, но не за что было схватиться, чтобы не поддаться мощному вихрю и не позволить унести себя туда, во тьму.

Наш год на двоих состоял из пустоты, иллюзий, одиночества, жалости и алкоголя. Смотря, как папа сразу же впал в трансовое состояние безумия, эгоистичного и беспробудного, я удивилась сама себе, что теперь тоже могу стать, как он. Будто бы раньше меня сдерживали мнимые оковы из морали и нравственности: «Ты же девочка», – говорила мне мама. Говорила всегда и при любых обстоятельствах, рисуя тем самым черту, выйти за которую не позволительно и просто безнравственно. И вот я все та же девочка, смотрю на бездыханное тело на кухонном линолиуме, и у этой девочки в тот момент очень много вопросов, бурлящих в обезумевшей от горя голове одновременно. Сначала вопросу к богу, потом к врачу, потом к маме, которой больше никогда не будет. Потом очередь доходит и до отца. Не стыдно ли ему сейчас впадать в состояние овоща, позволяя врачам делать серию успокоительных уколов, оставляя меня здесь совсем одну. Мой большой папа, состоящий из натренированных мышц, превращается в невзрачного человека, сознательно позабывшем о собственном маленьком ребенке, девочке, которая теряет равновесие, но не может опереться о крепкую руку, вовремя подставленную для спасения. И совсем скоро я смогу, как и он, забываться в алкоголе и подаренном им кратковременном забытии.

Я смотрю по сторонам, растеряно и зло. Злость – единственное честное чувство, позволяющее быть самой собой и не скрываться под личиной. Я злюсь, и окружающие в тот момент думаю, что они тому причиной. Объяснять и погружать в свою тьму не представляется возможным. Вокруг много людей, они сменяют друг друга, не оставляя следа в нашей жизни: кто-то уходит почти сразу, выполнив свою роль -врача или похоронного агента. Кто-то пытается задержаться подольше, изображая страшное сочувствие и эмпатию. Что они могут? Они не могут быть рядом, у них нет такой привилегии. Они могут делиться словесными воспоминаниями о том, каким хорошим мама была человека, какая это невосполнимая потеря – ее уход.

Разве могут они подставить мне плечо? Разве могут эти люди удержать вместе со мной равновесие, едва ли покачнувшись. Они отыгрывают свою роль и растворяются во тьме, откуда и появились. Многих из них я не видела никогда прежде – они не приезжали к нам в гости, не разделяли с нами праздники. Это были незнакомые лица, толпа из незнакомых лиц. Очень скоро они теряются из виду. Но я по-прежнему наблюдаю отца – как в первое мгновение он погружен в страдание и абсолютно безукоризнен в нем. Он видит себя центром этого страдания, главным повелителем всех страданий мира. Никому сейчас, да и никогда прежде, не было так мучительно проживать каждую секунду времени, как ему. Разве мог бы сейчас кто-то понять всю ту боль, которая сосредоточена в его грудной клетке, но отдает навязчивым стоном по всему телу – внутри и на коже?

Даже мысли нет в его голове, что моя боль ничуть не меньше. Я теряю папу окончательно, не оставляя себе никаких иллюзорных надежд. Мамино тело на полу кухни ожидает наших законных действий – время растянуто до бесконечности. Но папа исчезает вместе с ней: он не цепляется за жизнь и меня. Он не смотрит мне в глаза и не протягивает руку. Он вполне гармоничен в своей новой роли. А моя земля ушла из-под ног, оставив мое тело висеть в состоянии невесомости.

Мне было 24, когда умерла мама. Резко и в одночасье. Она любила отца или все тридцать три года отчаянно верила в это. Моей же любви к родителю явно было недостаточно, чтобы смотреть снисходительно на все его грехи. Она упала в вечность, а мы – остались болтаться бездыханными душами в земном пространстве. Один на один, но, как и прежде, не вдвоем.


А. В душном офисе в величественном, но изрядно пыльном сталинском здании не царило ощущение творчества и созидания. По всей вероятности, мы все ощущали себя не на своем месте – я, моя симпатичная коллега и наша начальница. И если нам просто-напросто надоела вся эта дребедень целый день, то Ирина явно рассчитывала на скорое повышение, но его ей, увы, не светило. Солнце светило нам периодически в окна, и этим мы и довольствовались, надеясь на то, что совсем скоро в жизни каждой из нас случится что-то такое значимые, что непременно перевернет с ног на голову наши жизни. А пока мы стучали по клавиатуре, отвечали на звонки и реализовывали. в полной мере свое офисное предназначение. Дни плыли медленно – я приняла решение не пытаться вброд преодолеть течение. Все шло своим чередом.

После смерти мамы настал странный по своему величию этап абсолютной свободы. Я в один час перестала быть ребенком и стала взрослой женщиной, отвечающий не только за себя, но теперь, увы, за беспутного отца, что впал в беспамятство, трагизм и бесконечную тоску вместе взятые. По вечерам, как только я появлялась на пороге квартиры, он читал мне Омара Хайяма -я поначалу слушала с увлечением – знакомство с новым добавляло к моей свободе терпкий привкус привлекательности.


После, спустя пару месяцев, мне это надоело. Отец перевернул фотографию мамы, годами стоявшую на полке польской стенки, дабы не лицезреть ее лица, якобы, не дающего ему спокойно спать, жить и даже дышать. Впрочем, отец спал плохо, не засыпая без алкоголя в принципе. В сочетании с многочисленными успокоительными средствами эффект для папы все равно был кратковременный, а для меня – мучительно долгим. Смотреть на такого отца мне было не больно, но невероятно тошно и противно. Я не задавала вопрос, но периодически пыталась завести разговоры о том, что надо жить дальше и искать смысл, найти себе отдушину и пережить все, что с нами случилось. Каждый раз я проглатывала фразу: «Ради меня хотя бы». Жить ради меня. Я же есть у тебя, папа. Я есть. И я буду.

Каждый день я спешила после работы домой, как спешишь, когда знаешь, что дома тебя ждет ненакормленный любимый питомец. Иногда папа уже сам пытался хозяйничать, но с моим приходом он погружался в проваленный диван и во тьму, в которой, как мне казалось, ему было очень даже комфортно. Страдание делает нас слабее и сильнее одновременно. Страдая, мы словно лозунг держим над головой, что мир просто обязан нам соболезновать и миловать при всех случаях. Мы не можем, мы не в силах, ибо мы страдаем. Страдающего жалко. К страдающему меньше претензий – он же страдает. Ну вот и какие у меня могли быть претензии к отцу? Да у меня и не было. Единственное, чего бы мне хотелось, чтобы и мое страдание было для него очевидным. Но и страдание вдвоем было лишено шарма.

Отец был очень органичен в этой своей драме, мне же драма давалась с трудом, ибо зрителей у меня не было. Глубоко переживая все, что свалилось столь резко, я не хотела погружаться во тьму. Тьма настигала меня сама.

В один из дней мне позвонила на работу сестра. Она говорила на повышенных тонах с узнаваемыми нотами истерики: «Ну что же это такое! Ты можешь сейчас уехать с работы? Ну что зачем, что зачем? Мне позвонила соседка, сказала, что нашла отца внизу, у подъезда, он там лежит – пьяный, грязный. В крови, говорит, лежит. Ну типа морду разбил. Я не знаю где он умудрился. Она не сказала. Говорит, что пьяный на скамейке не сидит, а лежит. Ой, ладно, давай я приеду. Надоел он мне уже со своими выходками, сколько ж можно уже! Да, у меня есть ключи. Да, позвоню».

Остаток рабочего дня я провела с уже привычной тревогой в ребрах. Какой же это все позор! Сейчас опять его все увидят и будут обсуждать несколько дней, что видели Пузакова пьяным и грязным. Я буду проходить мимо подъезда, где сидят бабки-сплетницы и чувствовать на себя их противные въедливые взгляды: «Вон дочка Пузакова пошла. Ишь, нарядилась. А он опять пьет. Да, ну и семейка».

Папу в доме знали все, тогда было так принято – все знали всех, кто на каком этаже живет и чьи дети где учатся. Мне вся эта известность была не по душе. Мне было стыдно, каждый раз в детстве, видя суровый взгляд отца, мне хотелось его смягчить своим девичьим добрым взором на него. Ничего не помогало. Я хотела проскочить мимо соседей, чтобы никого из них даже не коснулась тень плохого настроения моего папы. Он хороший, просто….устал…– оправдание не самое убедительное. Другого я не находила.

И вот сейчас снова, опять – он будет лежать около подъезда, еще и пьяный, а значит к нему никто не подойдет и не поможет, потому что его все боятся. Папу все боятся – он злой и кричит каждый раз, когда ему что-то не нравится или он пьяный. И нужно скорее ждать сестру, чтобы та подняла и отвела его домой. Спрятала от взглядов. Но все и так все видели, что происходило в нашей 172 квартире, понимали всю буру проживаемых страстей. Сочувствовали ли?

Да, сейчас непременно позвонит сестра и скажет, что они зашли в квартиру, и она положила его в комнате на кровать – «чтоб продрыхся». А я так не хочу идти домой. Что меня там ждет? Свои бесконечные мысли, роем шуршащие в моем воспаленном сознании? Запахи, пропитавшие воздух жилища и не покидающие его даже после долгого проветривания? Страхи, окутавшие каждый раз, стоило мне переступить порог дома и понять, что я на один с невменяемым, грустным и усталым уже много лет человеком? Мне некуда было идти, внутри и вокруг меня была тюрьма, и мне нужно было принять свой срок – смириться с ним и со своим сокамерником. Ведь отцов ни выбирают.


13.

Помню, у папы был вполне себе элегантный костюм цвета слоновой кости – так принято называть красивый цвет, явно отличный от белой. Белый – это марко, вызывающе и броско. А цвет слоновой кости, и даже ничуть не бежевый – это высший пилотаж мастерства элегантного внешнего вида. По всей видимости, у папы было чутье на одежду, или была папа, которая периодически пыталась повлиять на отцовскую безоговорочную любовь к спортивным костюмам. О, спорт – ты жизнь. Так перенесем же эту страсть в жизнь реальную. Ботинкам – нет! Кроссовкам – межсезонное да! И в жару, и в мороз, и в дождь. Удобство – папино кредо. Все, что не удобно – всегда шло боком.

Но был в его половинке в шкафу все же один чужеродный элемент (вообще-то еще была ковбойская шляпа, но это отдельный элемент для самых-самых особых случаев). Костюм доставался по редким случаям – а поскольку отец никогда не посещал никаких светских раутов, конференций, встреч и переговоров по работе, то единственным таким способом служило излишне выпитое.

Достигая определенной кондиции – еще не буяня и не выясняя отношения, но уже постигая в определенной мере дзен, душа, видимо, требовала чего-то большего. Высокого и светлого. Отрешенного от реальности. Ну а что это могло быть в жизни моего отца? Только мир иллюзий, в который он, как мне казалось, с удовольствием погружался, пытаясь затянуть в это болото и всех остальных. Все, кто оказывался рядом. Нас было раз-два. В душе мой папа всегда был выше всей это бытовухи, этой приземленной реальности, этой извечной суматохи и скукоты. Да. Именно скукоты. Скучная жизнь убивала его так же медленно, как и он сам – он просто помогал своей жизни затянуть его глубже. Но когда душа получала просветление, то в ход шла самая тяжелая артиллерия – в виде костюма цвета слоновой кости.

Страшно признаться, но я любила этот короткий период и помню о нем всегда. Этот небольшой отрезок времени между тем, когда папа из перманентно смурного и тяжелого человека превращался в откровенного агрессивного, бессознательного, страшного персонажа моих детских страшных снов. И вот в этот абсолютно незначительный для его биографии промежуток папа обретал сам себя. Надевая свой периодически запыленный костюм цвета слоновой кости, он возвращался к себе, а тот папа, к которому мы привыкли за годы, но который же изрядно, признаться, всем поднадоел – становился человеком-невидимкой.

Волшебный костюм дарил папе улыбку. Он не прекращал выпивать, но делал это уже с большим воодушевлением, чуть-чуть подсвечиваясь изнутри, вспоминал парочку лучших лет своей жизни и верил в то, что эти воспоминаниям нравится всем сидящим за столом или на диване в этот момент ничуть не меньше его самого. Миллионы тысяч раз я слышала, как они с мамой отдыхали в Гаграх (практически единственный раз), как у него была сшитая мамой гипюровая рубашка, которую хотели приобретись все, кто встречал их на своем пути – от водителя автобуса до соседа по койко-месту (что поделать, дефицит товаров народного потребления и уж тем более одежды был повсеместным).

Эти однообразные байки иногда меня весили, иногда заставляли грустить и навивали скуку – сколько можно слушать одно и то же! Иногда мне становилось очень жаль папу, ведь ему почти и нечего больше вспомнить. Эти несчастный Гагры, подарившие ему столько радости и счастья, давным-давно прошли. Закончились и застряли острым воспоминанием на посеревших от времени фотографиях. Где и папы то практически нет – он не любил фотографироваться и практически всегда избегал этой участи. Но на карточках была мама – вот она с лошадью, вот она в смешном платье-халате и шляпе, похожей на мочалку, что вызывало у меня, ребенка, бесконечную улыбку и умиление. Мама с мочалкой на голове – смешно же как! Но папу было жалко. Я смотрела на него в этом тесноватом костюме цвета слоновой кости, как он пачкает рукава пиджака о пролитый на столе морс, как убеждает самого себя в собственной значительности и свободе – и старалась возродить теплоту к нему и нежность. Но не улавливала в себе почти ничего, кроме сожаления и грусти. И немного страха. Я понимала, что совсем скоро отец перейдет в новую стадию, тоже такую знакомую, но совсем не приятную. Когда любое слово – служит поводом для крика, агрессии и раскидывания вещей. Вот-вот жидкая закуска начнет литься на пол, оставляя на ленолиуме липкие пятна, окурки будут разбросаны, а едкий запах табака и водки наполнит квартиру ощущением безысходности.

Даже тогда, когда отца уже не станет, и пройдет много лет я всегда буду возвращаться в памяти к этому костюму цвета слоновой кости. Папа в нем был красив, элегантен и выглядел как настоящая звезда кино, или, на худой конец, тренер какой-нибудь советской сборного чего- то там на важной конференции. К примеру. В общем, как человек порядочный, в меру интеллигентный и вполне успешный. Но все быстро заканчивалось, и хрупкий мир нашей 72-й квартиры подвергался буйному нашествию стайки несостоятельных демонов, вылезавших из папиного нутра наружу. Они лезли по стенам, полу и потолку, проникали во все щели и подвергали мое сознание панике.

Со временем, это стало частью меня – состояние страха, тревожности и поиска жалкого мира, тишины и покоя. Закрыть дверь в своей комнате и укрыться от стихии – вполне себе ожидаемо. Я перестала замечать, как закрываюсь в душе, боясь, что стихия настигнет меня, а позже – и все мое тело привыкло съеживаться в бесконечной готовности дать отпор надвигающемуся тайфуну.


14.

Мои одноклассники боялись мне звонить на домашний номер. «Ой, у тебя папа дома? Вдруг он ответит! Мы боимся». Ну что вы, – говорила я, стараясь казаться как можно спокойнее и равнодушнее, – чего его бояться то? Он добрый, ну просто суровый. Работа у него такая. Какая? Ну какая у него работа? Неужели чинить лифты было настолько тяжело, физически затратно и эмоционально беспощадно, что папа ежедневно рисковал жизнью, от чего становился злым и нелюдимым? Не признавалась я ни друзьям, ни себе, что мой папа – злючка, что бояться чьего-то папа совсем не круто, совсем не классно. Как ни крути, ну не выглядит это авторитетно. Стыдно это. Ведь и домой ни с кем из одноклассников не зайдешь, если папа дома, а мамы, к примеру, нет, чтобы нейтрализовать эффект неожиданности от сурового лица для подрастающего поколения.

Я звонила сама. Но иногда, самые стойкие, все-таки проникали по телефонным проводам и через папины голосовые преграды. Он был совсем не многословен, но суров. Вот честное слово, ему почему-то казалось что ли, я не могу утверждать наверняка, что эта суровость, чрезмерная и утрированная, придавала ему значимости? Делала его сильным, абсолютно непробиваемым и неуязвимым? Как звери, что обороняются внешними атрибутами, едва вынырнув из норы, даже еще не увидев врага.

Я пыталась отшучиваться, отсмеиваться. Но получалось у меня это совершенно ужасно: ну как можно других убеждать в чем-то, если сам вообще нисколечки не веришь в то, что говоришь. Я понимала, что быть таким злым – не нормально, понимала, что так не любить всех изначально и всегда – не верно. Но пыталась оправдать и найти хотя бы для самой себя робкое объяснение всему этому. Не получалось.

Многое с годами превратилось в обыденность и привычное дело. Я и не замечала, что бывает иначе. Что должно быть иначе. Что мир может быть наполнен любовью, светом, нежностью, заботой. Что папа может дарить цветы на 8 марта и целовать на День рождения. Что папа может обнимать, когда его дочка плачет или расстроенная – даже из-за самой какой-нибудь ерунды. Не важно вообще. Папа может утирать ей слезы и обнимать долговязую фигуру. И это все вовсе не стыдно и не вульгарно, а по-настоящему. Мама частично компенсировала эту нежность, но по мере моего взросления часто наши с ней отношения натягивались тонкой струной из-за нежелания или невозможности понимать друг друга. И все же, чувствуя ее любовь, мне хотелось всегда знать об этом и быть уверенной в том, что эта любовь навсегда.

Папа же научил жить меня в мире иллюзий и одновременно собственных додумываний. Я много мечтала, предавалась фантазиям, пока реальность была гораздо серее и приземленее. До определенного возраста в моей жизни не было мальчиков, они были в моих фантазиях. Находя едва ли подходящий под выдуманный идеал образ, я тут же сочиняла всевозможные ситуации, проигрывая в голове, как могло бы быть.

Не стоит удивляться, что первому моему «мальчику» было ровно в два раза больше моего.


16. Когда тебе самой за сорок, мир перестает крутиться вокруг тебя. Объем каждодневных забот заполняет твои сутки, а ты все также робко пытаешься подглядеть через щель минутной свободы от дел на себя настоящую. Услышать, понять, прочувствовать. Бывает и так, что когда тебе за сорок – родной сестре уже примерно пятьдесят. Но это ничего совершенным образом не значит. Цифры часто остаются просто цифрами.

Помню, что еще в раннем моем детстве какой-то очередной зимний вечер – темный, сытый и спокойный. Но в воздухе все-таки витало напряжение и страх: что-то должно случиться. Вот-вот. Непременно. Сестра ушла на день рождения к какой-то подруге, но, по всей видимости, сильно задерживалась. Родители переживали. Родители ждали. Позвонить было некому – телефон девочки, виновницы праздника, им не оставили. Вдруг – хриплый лак собак в прихожей и звонок в дверь. Мы бежим встречать, но я не выхожу дальше приоткрытой двери гостиной. Смотрю и жду. Что-то будет. Суета, капошение, какие-то вопросы папы, сопровождающиеся щлепком по мягкой шубе из искусственного меха под леопарда. Сестра падает на коврик собаки – не от удара вовсе, просто не может стоять на ногах. Мама спешно пытается спрятать меня в комнате: не положено маленькой девочке видеть «нехорошие» вещи. Но уже поздно. Я увидела и пьяную 14-летнюю сестру, не способную говорить внятно и четко, ее расплывчатый взгляд, испуганную собаку, не готовую принять на своем коврике нового соседа, испуганного и растерянного папу, способного только кричать и задавать вопросы: «Где ты была? Где ты была?». Сестра повторяла односложные фразы, значение которых было трудно разобрать. Помню, как она пообещала спать теперь с собакой, потому что там ей и место. «Меня напоили, меня напоили, дуры, дуры», – повторяя как заклинание, больше похожее на самоубеждение, ее поволокли в нашу общую комнату с целью уложить спать. Через минут пять она уже храпела, а мы с мамой сидели на диване в гостиной, в смежной комнате лежал на кровати папа и еще долго смотрел в потолок. Мне было страшно и напряженно. Почему так? Почему все это происходит именно с нами? Помню, как еще совсем недавно такой же пьяной походкой заходил папа в дом, и мама лишь повторяла, повышая стиснутый страхом голос: «Где ты был? Где ты опять был?». Все вокруг казалось таким тесным и непривычным, меня запихнули в темное пространство без какой-либо возможности расправить руки, чтобы не позволить липким стенам типовой трехкомнатной квартиры задавить меня напрочь. Но я еще не знала, что уже была задавлена.

Когда тебе за сорок – новизна в ощущениях от пьяной сестры потеряна. Я привыкла, что она звонит только когда ей хочется поговорить, но все прочие свободные уши не найдены. Я привыкла, но научилась не брать трубку. Лишь изредка я шла на риск и отвечала, понимая, что часа два теперь придется слушать о печалях зрелой алкоголички, о разборках, что показывают по криминальным телеканалам, о странных мотивах жить в вечно пьяном состоянии и тотальном нежелании выбираться из темноты пространства, которое еще много лет назад пыталась зажать меня в тиски.

«Алло», – я смотрю в окно, сажусь поудобнее в кресле. Представление начинается. Главное поймать момент, когда клоуны начнут переигрывать, чтобы встать и уйти.

«Лелик, ну ты чего трубку не берешь? До тебя как до Смольного», – фразы не теряющие актуальности на протяжении уже многих лет. Я что-то отвечаю невпопад, что очень занята, а телефон в моей жизни – не приоритет.

«Ну, что у вас там, все весело?», – мне не интересно, кто кого побил и чей паспорт в очередной раз был выкинут в унитаз. Кто кого порезал, кто с кем изменил. Но я спрашиваю, потому что иного способа поддерживать отношения с сестрой и у меня уже давно нет. По ту сторону трубки начинается радостное повествование о жизни, сопровождаемое периодическими хлебками то ли из бокала, то ли из бутылки. Для поддержания беседы нужно топливо. Через полчаса у меня начинает болеть ухо, рука, держащая телефон и душа. Особенно душа. И уже не за нее и ее потерянную жизнь, растраченную как попало и не понятно на что. За себя начинает болеть душа, за себя – ту девочку, сидящую робко и напряжено на диване, втянув сутулые плечи так глубоко, как это физиологически возможно. Никуда та девочка не пропала не исчезла, я ее выкорчевываю все эти десятки лет, выманиваю из собственного нутра, а она все сидит там на продавленном диване, застеленном ковром.


Сестра моя женщина.

В нашей совместной жизни с сестрой случались и встречи, и расставания. Она уходила из дома – в первый раз в восемнадцать. Так символично! Пропадала годами, возвращалась побитой собакой, прибавившей килограмм тридцать, уходила вновь. Мы делили с ней одну комнату, но мне не доставляло это никакого удовольствия. Я была рада, когда она в очередной раз решала заночевать где-то у кого-то – дух свободы давал мне надежду. Краткосрочную и мнимую. Однажды она познакомилась по объявлению с мужчиной. Сходила на свидание – мы очень обрадовались, появился шанс, что она съедет к нему жить. И когда через несколько месяцев сестра сказала, что предложение жить вместе ей поступило, мы обрадовались настолько сильно, что всеми силами старались ее уговорить совершить переезд как можно скорее.

На страницу:
3 из 4