bannerbanner
Ситцев капкан
Ситцев капкан

Полная версия

Ситцев капкан

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 9

Третья и самая интересная группа – донатеры. Их было немного, но каждый старался оставить след в истории. Эти ребята не просто просили снять «корону» или сделать стрим в новой маске – они разыгрывали свои маленькие спектакли, даже между собой соревнуясь, чья просьба окажется унизительнее или неожиданнее. Один из них был особенно настойчив: каждую неделю он закидывал ровно 400 рублей, всегда с одной и той же припиской – «ты же обещала показать настоящую себя». Лиза в ответ скидывала гифки с котами, а потом, через пару минут, действительно делала что-то из разряда «показать настоящую себя» – только с задержкой, как будто до последнего надеялась, что кто-то отменит приказ. Иногда это было просто «снять маску» по просьбе публики, иногда – показать любимую игрушку детства или прочитать вслух абзац из своей любимой книжки. И каждый раз, даже если просьба была совсем безобидной, в лице Лизы проскакивал мимолётный отблеск стыда, который тут же съедался улыбкой и новым анекдотом.

Григорий прокликал пятнадцать страниц подряд, чтобы убедиться: ни разу не было случая, когда Лиза просто отказала или проигнорировала донат. Она каждый раз будто торговалась сама с собой: сперва строила из себя обиженную, потом объясняла, почему просьба неуместна, а потом всё равно шла навстречу – но обязательно добавляла к исполнению свой маленький протест, кривлялась или поднимала брови, как будто говорила: «Вы не победили меня до конца». Даже когда речь шла о совсем мелких глупостях – например, прочитать скороговорку или съесть ложку порошка какао за донат, – она делала это с таким надрывом, будто на том конце сидят не просто подписчики, а настоящие повелители её судьбы.

Он не мог не отметить, как быстро у Лизы менялись маски: в одном стриме она играла стерву, в следующем – беззащитного котёнка, потом вдруг становилась трагической героиней. Но что удивительно: ни одна из этих ролей не казалась натянутой. Как будто Лиза сама не знала, какая из них настоящая. Или, может быть, все роли были реальны одновременно, и в этом заключалась её главная фишка.

Григорий несколько раз ловил себя на том, что невольно ждал следующей эмоции Лизы, как зритель, который не может выключить сериал на самом интересном месте. Самое странное – для него в этом не было ни грамма сексуальности. Он смотрел на Лизу как на феномен: человека, который одновременно выставляет себя напоказ и отчаянно защищает своё внутреннее «я». Каждый раз, когда она замирала на секунду, будто не знала, что говорить, он чувствовал, что именно в эти моменты и проявляется настоящий Лизин страх – не быть замеченной, не быть нужной.

В комментариях часто появлялись сообщения от людей, которые явно были влюблены в Лизу до одержимости. Кто-то писал, что мечтает встретиться с ней вживую, кто-то предлагал приехать «на выходные в Ситцев», кто-то, наоборот, злобно травил её, обвиняя в продажности и лицемерии. Но каждый раз Лиза отвечала им с такой хрупкой самоиронией, будто хотела сказать: «Да, вы меня видите, но вы меня не знаете». И это, пожалуй, было единственным способом остаться собой в этом цифровом аду.

Он ещё раз пролистал ленту донатов, вычисляя по времени все пики и падения Лизиного настроения. Григорий даже построил в голове график: за крупным переводом всегда следовала волна стёба, потом – спад, потом новый подъём. Это была жизнь, сжатая в цикл из трёх актов, – и, что любопытно, Лиза сама управляла всем этим через тонкие провокации. Если аудитория скучала, она начинала рассказывать жуткие истории из своей жизни. Если, наоборот, кто-то заходил слишком далеко, она становилась ледяной, выключала чат или уходила «по делам». В эти минуты комментаторы бешено требовали возвращения, кричали капсом и даже, кажется, всерьёз переживали за Лизу.

В один из таких моментов она просто закрыла трансляцию, а на экране остался только чёрный квадрат с надписью от руки: «я всё слышу, даже когда молчу». Вот это было настоящее – и Григорий понял, что ради таких эпизодов и стоит наблюдать. Он не испытывал ни жалости, ни злорадства, только тихое уважение к тому, как Лиза умудрялась не сойти с ума в этом почти непрерывном стриме.

Пока он анализировал всё это, в коридоре пару раз мигал свет – кто-то из домашних не спал и ходил по этажу. Но Григорий даже не повернул головы: всё его внимание было втянуто в эту цифровую дыру, где люди открывались куда честнее, чем у семейного стола.

Он не заметил, как прошло полтора часа. Когда в очередной раз обновил страницу, Лиза уже была в офлайне. Григорий коротко усмехнулся: даже в Ситцеве у людей есть право на ночной покой.

Он выключил экран, но не мог избавиться от ощущения, что только что стал свидетелем какого-то странного эксперимента – и его роль в этом была не самой безобидной.

Григорий щёлкал мышью без особого интереса: при всей откровенности записей ничего нового о Лизе они не сообщали. Всё, что было нужно, он уже знал, а теперь хотел только подтвердить гипотезу: если человек так старательно демонстрирует свою уязвимость, значит, она больше всего боится, что её не заметят. В одном из видео Лиза сидела на кровати с мятой простынёй и болтала о том, как ненавидит повторять чужие ошибки. Слово «ненавидит» прозвучало так, будто речь шла не о себе, а о людях в принципе. В следующем эпизоде она выкручивала волосы в жгут и, не скрываясь, плакала, а потом вдруг смеялась: будто первый зритель появился на стриме, и жизнь перестала быть бессмысленной.

Он увеличил скорость воспроизведения, чтобы поймать главное: ни одного постороннего лица, никакой роскоши в декорациях, только однообразный свет ночника и мурашки на коже – будто всё происходящее снималось не для тысячи подписчиков, а для одного, самого важного и самого жестокого. В какой-то момент он поймал себя на том, что разглядывает не грудь, не бёдра, не слипающиеся ресницы, а линию ключицы – сухую, порезанную тенями, как у людей, которым всегда холодно и всегда мало жизни.

Он закрыл вкладки, не досмотрев последнего ролика, и вернулся к стартовой странице. В голове уже выстроилась схема: кому Лиза адресует свой контент, кто для неё референтная группа, а кто – просто статисты. Если бы он хотел её уничтожить, хватило бы одного скриншота, одной рассылки по городским пабликам. Но Григорий даже не собирался этого делать – он просто фиксировал факт: каждый здесь держал наготове компромат, и этот компромат был банальнее любого слуха.

В полночь он аккуратно стёр следы присутствия – закрыл VPN, очистил историю, вывел на экран пустой рабочий стол, будто этим мог обнулить не только ноутбук, но и всю историю семьи Петровых. Он посмотрел на свою ладонь: в ней от усталости дрожало сухожилие у основания большого пальца – ещё одно доказательство того, что живым людям всегда сложнее, чем виртуальным.

На следующее утро он долго мыл посуду в раковине, неспеша, чтобы протянуть момент до нужной встречи. В доме, как всегда, был сквозняк: из кухни в коридор тянуло дрожащим воздухом, а в углу опустевшего холла маячила Наталья, домработница. Она гладила бельё с таким видом, будто гладила собственную совесть: утюг скользил по простыне, а на лице её не было ни одной эмоции, кроме тупого смирения.

– Наталья, – позвал он, подходя к столу, – не хочешь немного заработать?

Она даже не удивилась – просто поставила утюг на пятку и выпрямилась, обмахивая ладони, как будто только что вернулась с плантации.

– Что надо? – спросила она.

– Нужно оглядеть комнаты сестёр. Всё, что покажется странным, – принесёшь мне. – Он говорил тихо, не повелевая, а как будто сообщая погодный прогноз. – Особенно бумаги. Особенно конверты.

Наталья хмыкнула, будто ей давно были известны такие просьбы. Григорий достал из кармана сложенный пополам конверт и вложил ей в ладонь. Она сразу поняла – не стала считать, не стала даже спрашивать, за какой срок. В её глазах промелькнуло что-то вроде иронии: на прежней работе подобные авансы выдавались задолго до того, как возникнет проблема.

– Будет сделано, – сказала Наталья. – Только если спросят, я вас не знаю.

– И правильно, – ответил он.

Она ушла, и звук её тапочек по линолеуму был единственным, что напоминало о живых людях в этом кукольном доме.

Весь день Григорий ждал: не торопясь, прогулялся до продуктового, зашёл на рынок, купил пачку сигарет и пару раз просто посидел у подоконника, наблюдая за птицами, которых в этом городе тоже было в избытке. Сёстры ушли по делам: Маргарита – на работу, Софья – в университет, Лиза – в свою каморку на мансарде, где, как он знал теперь наверняка, она снимала по две-три трансляции в сутки, чтобы не потерять место в топе.

Когда стемнело, Наталья появилась вновь, словно выплыла из влажной прачечной, как призрак. В руках у неё был свёрток, перевязанный резинкой: внутри – пачка старых писем, несколько банковских выписок, пара скомканных рецептов и один конверт с гербом, запечатанный сургучом. Она положила находку на стол и отошла на шаг назад, демонстрируя отсутствие личного интереса к происходящему.

– Это всё? – спросил он.

– На сегодня – да. У Маргариты ещё сейф, но к нему нужен ключ. Могу поискать.

– Не надо, – сказал он. – Время еще будет.

Она кивнула и ушла, не оглянувшись.

Григорий развернул свёрток с таким же почтением, с каким древний египтолог мог бы разламывать бинты на мумии. Старые конверты были завёрнуты в слой тонкой промокательной бумаги, которую зачем-то кто-то бережно сложил вчетверо, словно пытался смягчить удары времени. Вся эта импровизированная капсула пахла сырой пылью, дешёвыми духами и ещё чем-то тревожно сладким – возможно, парами клея от клейкой ленты, которой кто-то неумело заклеивал внутренние швы, чтобы не вырвался наружу самый главный запах: страх.

Он первым делом вытащил и разложил по столу записки и расписки. На каждой – фамилия Золотарёвых, причём написанная то размашистым, деловитым мужским почерком, то сухим, почти канцелярским женским, а иногда – неровной, будто похмельной рукой, с подписью, от которой веяло неуверенностью и паникой. Текст везде был один: обещание возврата денежных сумм; менялись только суммы, а проценты всегда оставались одинаково бессовестными. На некоторых расписках сбоку были приписки, явно не для чужих глаз: «В случае чего – звонить сразу», «Опасно, не показывать до понедельника», «Порвать и забыть, если потеряем контроль». К распечаткам клипсами были приколоты стикеры с деталями: даты, имена, пароли от почты, иногда даже схемы, нарисованные от руки – кто, кому и когда должен позвонить, если запахнет жареным.

В банковских выписках царило обидное однообразие: все платежи шли на счета за границей, в основном – на латвийские, кипрские и венгерские банки. Получатели были не просто незнакомы, а будто отобраны по принципу максимальной невидимости: ни одной официальной компании, сплошь микрофирмы и ИП с труднопроизносимыми фамилиями. В этих банковских бумагах мелькало имя Валентины – его бабушки, – причём рядом всегда стояла фамилия Петровых, а в колонке «назначение платежа» значилось что-то нарочито невнятное: «консультационные услуги», «сопровождение сделки», «депозитная комиссия». Самое поразительное: все эти переводы датировались концом девяностых – началом двухтысячных, когда, если верить семейной мифологии, Петровы якобы жили чуть ли не впроголодь и копили на «первый настоящий магазин».

Григорий сфотографировал документы на телефон, быстро пролистал сканы: не столько для арсенала, сколько ради чувства готовности – что при необходимости поднимет архив хоть ночью, хоть утром. Все бумаги были прожжены опытом: на них были пятна, замусоленные края, кое-где – следы засохших слёз или, возможно, кофе, пролившегося в трясущейся руке. Особо интересными оказались записки на школьных листках – с датами, именами, иногда даже с фамилиями его одноклассников. Одна из них была адресована напрямую матери Григория, с характерной припиской: «Лично в руки. Никому не показывать». Он вспомнил, что в те годы мать часто уезжала в Москву «по делам», а он сам неделю жил у бабушки, в полной уверенности, что мама вернётся скоро и навсегда. Вдруг его пробило: возможно, именно в эти недели и писались эти письма, а возвращалась мама каждый раз всё более чёрствой и закрытой.

Он продолжил сортировку. В одной из папок нашёл старую тетрадь с записями – похоже, семейный бухгалтерский журнал. Внутри: таблицы, списки, даже графики, нарисованные цветными ручками. Внимательно перебирая страницы, Григорий понял: здесь аккуратно фиксировались «долговые отношения» между всеми ветвями семьи. Фамилии мелькали знакомые и не очень; иногда рядом стояли короткие пометки: «ненадёжен», «может сдать», «верит, что помогает детям». На последней странице было нарисовано нечто, напоминающее схему метро: вместо станций – фамилии и даты, вместо пересадок – стрелки, указывающие на чьи-то клички. Он сфотографировал и это – хотя понимал, что расшифровать такую криптограмму сможет только тот, кто её придумывал.

Потом он перешёл к самому интересному: к письмам. Почти все были в почтовых конвертах с выцветшими марками и облупившимися сургучными печатями. Адресаты – разные: кто-то из Питера, кто-то из Самары, но главное, что внутри все письма были написаны рукой одной и той же женщины. В почерке было что-то знакомое – он даже задумался, не Лиза ли это писала, но сравнение с её тетрадями показало: нет, почерк сильно старше и жёстче. Скорее, это могла быть одна из тёток – или… Он догадался, чьё это было письмо, только когда в одном из конвертов нашёл вложенный билет на поезд Москва – Ситцев, датированный концом две тысячи седьмого года.

Он перебирал бумаги медленно, как архивариус, которому разрешено не просто читать, а вдыхать запах прошлого. Обычные люди забывают, что документы имеют свой голос: одни пахнут страхом, другие – предательством, третьи – отчаянной, последней попыткой удержать власть. В каждой бумаге была интонация, и эту интонацию он улавливал безошибочно.

Он отложил расписки и взял в руки конверт с сургучной печатью. Долго вертел его, пытаясь определить по весу и толщине, что внутри, но конверт был плотный и не гнулся. Он вскрыл его аккуратно, чтобы не порвать герб. Внутри была одна-единственная фотография: на ней – Елена и мужчина, которого он узнал с первой же секунды. Это был его отец, только моложе на двадцать лет, в дорогом костюме, с сигарой и улыбкой победителя. Елена держала его под руку, и лицо её было совсем другим – мягким, почти восторженным, таким, каким он никогда не видел её ни в жизни, ни в портретах на стене.

К фотографии была приложена записка, написанная от руки: «Тебе было не всё равно. Ты знала». Ни имени, ни даты, только этот скользкий, злобный почерк, в котором угадывалось что-то одновременно знакомое и чужое.

Он сел, уставившись в угол стола, и впервые за долгое время позволил себе ничего не думать. Всё, что происходило в доме, на работе, в городе, – вдруг стало обёрткой для одной-единственной мысли: неважно, сколько компромата соберёшь на других, если твой собственный компромат всегда тяжелее.

Затем вернул фотографию в конверт, замотал все бумаги обратно, вложил их в портфель и спрятал под диван в своей комнате. Подумал: если кто-то когда-нибудь узнает об этом свёртке, то вряд ли удивится – в Ситцеве все знают, что ничего не бывает по-настоящему тайным.

Он не спал почти всю ночь. Голова была ясной, тело дрожало не от страха, а от предвкушения – нечто важное, наконец, встало на своё место, как после долгой, мучительной игры в пятнашки. Он лежал на кровати, глядя в потолок, и слушал, как дом жил своей самостоятельной, призрачной жизнью: где-то стучала вода в батарее, где-то шуршали мыши за плинтусом, кто-то с улицы выкрикивал проклятья в сторону неба, а Лиза наверху, по привычке, долго не гасила свет.

Ему казалось: если бы в этот момент кто-то вошёл к нему в комнату и спросил – ради чего всё это, он бы не стал отвечать. Он бы просто достал из-под дивана свёрток и кинул на стол, молча, без угроз и объяснений. Потому что в этом городе каждый всегда знает, на каком именно листке бумаги записана его судьба, и кому суждено её прочитать.

А завтра – всё начнётся заново: те же лица, те же слова, только теперь он держит в руке не только свой страх, но и чужую, хорошо упакованную слабость. Он усмехнулся: если власть – это умение быть первым, кто узнает плохие новости, то он уже был готов.

Григорий выключил ноутбук, затушил свет и лег, вытянувшись на всю длину матраса. Утром в доме опять будет сквозняк, опять будет пахнуть кофе и чужой, неуловимой жизнью.

Глава 5

Первое воспоминание, которое выжигает мозг на всю жизнь, всегда пахнет кухней. Ни едой, ни праздником, ни даже сигаретным дымом – а какой-то густой, невыносимой смесью застоявшейся выпечки, прогорклых дрожжей и голосов за дверью. Десятилетний Гриша стоял на коврике у бабушкиной кухни, вцепившись маленькими пальцами в облезлую медную ручку, и чувствовал в груди тупую боль, как будто внутри завели моторчик и забыли выключить. За дверью переругивались взрослые, пытаясь говорить шёпотом, но всё равно каждое слово, будто ржавый гвоздь, вбивалось в виски.

– Ты видела, как она выглядела на похоронах? Как будто заранее знала, что не вернётся, – шептал хриплый женский голос, в котором угадывалась соседка по лестничной площадке, что угощала его пряниками.

– Мне кажется, она всё это придумала заранее. Говорили же, что в Москве плохо, – отвечал другой голос, сиплый, мужской, с запахом табака и сахара, которыми всегда пахли дедовы руки.

– А Валентина? Она, бедная, теперь и жить не захочет. Её девочка и без того на пределе, – голос сорвался.

Потом были долгие паузы, в которых можно было услышать, как капает что-то в раковину, как ложки скребли по дну чашек, как в углу жужжал старый холодильник.

Гриша не плакал: слёз не было уже два дня. Мама ушла тихо, без скандала, без записки, без спектакля.

Именно в этом заключалась её магия – тихо, без шума, не нарушая ни одной привычной детали, мама исчезла из мира, как будто выскользнула из собственной жизни сквозь микроскопическую щель между будничными делами. Никто не видел, как она шла в аптеку. Никто не слышал, как она открывала блистеры, так ловко, словно уже тысячу раз репетировала этот крошечный спектакль. Только на следующее утро, когда квартира заполнилась непривычной тишиной, бабушка заметила, что окно в комнате мамы было настежь – и за окном, несмотря на март, пахло уже весной, чем-то ледяным и одновременно сладким.

Потом она нашла дочку: в постели, на боку, с руками, аккуратно сложенными, будто для школьной фотографии. Подушку залило слюной, а на простыне был отпечаток щеки – невыносимо детский, хрупкий, как будто мама снова стала девочкой. У нее даже волосы были уложены ровно, пряди не слиплись, а ресницы касались щеки мягкими, безмятежными дугами. В стакане на тумбочке вода почти не убыла, и даже ложка, которой мама размешивала сахар, лежала на блюдце, как всегда.

Когда приехала скорая, а потом и милиция, никто не задавал пустых вопросов. Все смотрели на мамино лицо – оно было таким спокойным, будто её просто попросили немного подождать. Даже когда врач подписывал бумажки, он украдкой гладил мамину руку, как будто хотел убедиться, что она, правда, не фокусничает, не заснула понарошку.

В этот день время в квартире остановилось, и тени переместились на стены, не понимая, как двигаться дальше. Бабушка перестала говорить и только смотрела в окно, где каркали мартовские вороны. Дед не брал трубку, не ел – только сидел на кухне, сложив руки на столе, и пил крепкий чай, глядя в пустую кружку. Гриша не плакал, потому что видел, как мама смотрела на него в последний вечер: с такой любовью, в которой уже не было страха. Он знал, что теперь никто не будет напоминать ему: «Не держи дверь открытой, простудишься», и что кастрюля с макаронами никогда больше не будет бурлить на плите, разливая по квартире запах варёного счастья.

Но главное – он знал, что мама никогда бы не ушла, если бы не всё остальное. Если бы не эти вечные разговоры за стенкой, если бы не проклятая Москва, если бы не бабушкины вздохи и дедовы молчания, если бы не эта дыра в стене между комнатами, куда уходит весь свет и откуда нельзя выбраться, даже если очень захочется. Иногда ему казалось, что в этой дыре живёт что-то настоящее – что-то, что однажды заглотит и его.

Бабушка неделю ходила по дому будто привидение: мыла полы, выносила мусор, гладила ему школьную рубашку даже в выходной. Дед сразу поседел и пил чай с остервенением, будто в нём плавало что-то, что поможет всё забыть.

Но хуже всего было слушать чужие разговоры, когда думают, что ты не слышишь. Там всегда звучит правда, для которой нет масок.

– Я уверена: если бы не эта история с Еленой, всё могло быть иначе. Сама видела, как мать Гриши уходила из школы с этим адвокатом, – сжигала воздух соседка, не подозревая, что за дверью её слушает тот, для кого эти слова важнее жизни.

– Елена её предала, вот и всё, – сказал дед. – Та деловая сделка была для них обоих ловушкой.

– Ты так думаешь? – голос женщины стал мягче, почти жалостливым. – Ты ведь знал Елену раньше, ещё когда она сама работала учителем…

– Не был бы я уверен, не говорил бы. Елена теперь богатая, а у нас – что? Только память и боль.

Дальше слов уже не было: только всхлипы, тонкие и противные, как звук лопающейся плёнки на старых окнах.

Гриша стоял у двери и смотрел на свою руку – она дрожала мелко, как осиновый лист, хотя он крепко сжал ладонь в кулак. В этот момент он понял: здесь, на кухне бабушки Валентины, никогда больше не будет настоящего запаха хлеба, только этот чёртов вой голосов, которые делают вид, что тебе нет.

Он хотел войти, хотел крикнуть, что всё враньё, что мама была сильная, лучшая, что она и в гробу бы всех переиграла, если бы захотела. Но не смог: тело как будто вросло в пол, ноги налились тяжестью. Он прижался лбом к двери и слушал, как его предают по кругу, даже когда делают вид, что жалеют.

Потом был прерывистый сон, неделя на автомате, невыносимая тишина. И только запах кухни иногда возвращал к жизни: он напоминал, что всё не зря, что когда-нибудь он сможет войти за эту дверь без страха и без боли.

Вторая сцена всегда идёт за первой. Григорий – уже не маленький, уже не мальчик, а человек, который научился выживать в мире, где даже добро пахнет плесенью. В его комнате в особняке Петровых всё было так же безупречно, как в кукольном доме: книги по линеечке, постель без складок, на стене – коллаж из выцветших фотографий, где даже мама улыбалась так, будто не знала слова «самоубийство».

Он сидел на кровати и смотрел на одно старое фото: мама в оранжевом пальто, с ребёнком на руках, и тот – маленький, круглый, со смешными ушами. Она смотрела в камеру как в жизнь: смело, чуть дерзко, без намёка на то, что когда-нибудь это всё закончится. Гриша не верил фотографиям – знал, что память всегда врёт – но иногда позволял себе сидеть вот так, пока не сведёт челюсть, пока не защиплет глаза.

Он медленно провёл пальцем по её лицу – по лбу, по носу, по уголку рта, который когда-то так часто целовал. Потом сжал фото в руке, так крепко, что хрустнула бумага, и шёпотом – так, чтобы слышал только он и никто больше – сказал:

– Я их всех сделаю, мам. Даже если придётся пройтись по ним, чтобы их головы продавились, как булочки из бабушкиной печки. Ты не зря меня родила.

В этот момент он больше не был ребёнком из кухни. Он был тем, кто способен ждать. Тем, кто умеет учиться у врагов.

За окном вновь пахло дождём. В доме Петровых все давно спали, но он знал: когда-нибудь, в самом конце, эти люди будут плакать о своих ошибках так же громко, как плакали о его матери.

И тогда в этом городе снова будет пахнуть хлебом.

Когда в доме Петровых наступал ужин, это всегда выглядело как обряд очищения от грязи, что за день налипала на каждом из его обитателей. Сегодняшний вечер не был исключением – разве что сквозняк по коридору шёл не снаружи, а изнутри: в зале стояла такая напряжённость, что хрусталь на люстре позвякивал сам собой, без всякой помощи сквозняков.

За столом – полная выкладка: мясо по-французски, подрумяненные до лакированности картофельные башенки, салат из тонко нарезанных овощей, которые с утра собирала Лиза, и каждый ломтик был выложен на блюде с такой педантичностью, будто это последнее, что она сделает в жизни. Вино в бокалах застыло, как кровь в пробирке, а в центре – подсвечник: свечи уже были не просто свечами, а тайным кодом – если гасла крайняя, вечер не задавался.

Маргарита села первой, всегда с прямой спиной, в глазах – зелёная сталь. За ней – Софья, чуть опоздавшая, в новом шёлковом шарфе, который, по мнению Маргариты, был пошлостью, но выглядел вызывающе дорого. Елена вошла последней, как судья на домашнем трибунале: взглядом обвела всех сразу, ни на ком не задержавшись, но отметив каждого.

– Где Лиза? – спросила она, не открывая меню, хотя все знали: сегодня оно было символическим.

На страницу:
7 из 9