bannerbanner
Перелом. Книга 2
Перелом. Книга 2

Полная версия

Перелом. Книга 2

Язык: Русский
Год издания: 1879
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 16

– 19-Vous voila prévenues, mesdames, – сказал он, вставая. – Alexandrine, я тебя буду ждать там на лестнице с букетом, un bouquet de narcisses blancs, ma chère, analogue à la coiffure-19… Насчет кавалеров не беспокойся – можешь заранее записать на веере весь наш полк по старшинству…

Он улыбнулся, подал еще раз руку кавказцу и вышел.

– Мил, что говорить, мил! – только что затворилась за ним дверь, принялась восхищаться его мать, перегибаясь к Троекурову, – любезен, умен, находчив! От него все дамы здешние без ума. A уж как о нас, о сестре заботится! Обо всем подумает, все предвидит, устроит – вот вы слышали сейчас… Одно горе, – вздохнула вдруг она, – дорог, очень дорог обходится…

– Дорог?.. – не мог не рассмеяться Троекуров.

– Три тысячи вот теперь, в этот приезд, привезла, долги заплатит… В прошлом году пять уплатила – все-таки меньше. И за то спасибо! Конечно, молод и в таком полку служит… Да и соблазну что в нашем Вавилоне!.. A который час?

– Без четверти десять, – сказал Троекуров, вынимая часы.

– Ах, Боже мой! Пора… пока доедем… До свидания, monsieur Троекуров, enchantée de vous avoir vu20… Собирайся, Саша!

– Я готова, maman…

Она поспешила встать, обернулась спиной к зале… и молодого человека так и обдало лучами бесконечной нежности, лившимися из ее широко устремившихся на него глаз. Она не слышала разговора матери с ним, но из звука их голосов, из того, что мать пригласила его в ложу, из ее какой-то теперь торжествующей улыбки, девушка поняла, что судьба ее решена, что в углу этой петербургской ложи совершилось то, о чем она в Москве в продолжение двух лет со слезами и тревогой в сердце молилась по ночам в своей девической комнате пред родовою иконой Божией Матери Нечаянной Радости, которою, умирая, благословила ее бабушка, княгиня Кубенская, – и на полном просторе взглянула она теперь в лицо любимому человеку, вознаграждая себя одним этим взглядом за все те дни мучения и сомнений…


Госпожа Лукоянова, забирая мятежный кринолин свой обеими руками, пропустила сначала его, a затем вышла сама из ложи. Александра Павловна медленно следовала за нею.

Троекуров не выдержал: у самой двери он быстрым движением руки коснулся пальцев девушки и проговорил чуть слышно:

– Вы та же все?

– Зачем спрашивать? – громко, со всею дерзостью счастия, повторила она его ответ матери о ней и прошла в коридор.

Он готовился выйти за нею, когда услыхал за собою голос, звавший его по имени.

Он обернулся.

Перегнувшись всем плечом через барьер, отделявший ее ложу от опустевшей ложи Лукояновых, сверкая гневными глазами, звала его Ольга Елпидифоровна Ранцова:

– Борис Васильич, deux mots21!

Гусар Шастунов все еще сидел у нее, и Троекуров поймал на лету полный затаенной ненависти взгляд, каким глядел на него этот «пузырь».

Невольная усмешка пробежала у него по губам. Он вернулся от двери и низко наклонился к красивой барыне.

– Я еду сейчас домой и требую, чтобы вы приехали! – быстро и решительно прошептала она ему на ухо.

– Слушаю-с, – ответил он вслух веселым тоном и вышел.

Он добыл свою шинель и успел догнать московских своих знакомых довольно вовремя, чтобы раскланятся с ними на подъезде театра.

Здоровый выездной в кавалергардской ливрее захлопнул дверцы их кареты и, проворно вскочив на козлы, крикнул: «пошел». Свет фонаря блеснул в окно экипажа, сквозь которое наш кавказец мог различить еще на миг белый венок на голове девушки и руку в перчатке, быстро протиравшую платком запотевшее стекло…

II

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает список.

Пушкин.

Троекуров очутился один на улице. Извозчики, будто стая серых волков, облепили его со всех сторон, голося зычно и разом и подталкивая свои сани прямо ему под ноги. Он не взял извозчика и пошел пешком, шагая по камням и снегу, не разбирая их. Свистящий, порывистый ветер срывал ему высокую папаху с головы; мерзлые хлопья залепляли ему глаза, но он как бы ничего не замечал, не чувствовал. Под гул и свист северной метели «горацианские розы», как сказал бы приятель его меломан, расцветали на душе его.

«Non parlar di lei che adoro,Non parlar…»2

запел он вдруг громко, стараясь дотянуть уже охрипшим голосом до высоких фальцетных нот Калцолари и смеясь тому, как это у него скверно выходило… Он чувствовал какую-то потребность насмешки над собою: ему было совестно, чуть не стыдно за то ликующее настроение, которое уносило его помимо воли в «какую-то немецкую лазурь неба», говорил он себе с напускною презрительностью. Он так давно отвык от этого, ото всего, что походило на «радость жизни»… Он старался наладить себя на спокойное, объективное отношение к тому, что произошло с ним… Эта встреча с ними, наследство Остроженков, – да, это действительно похоже все на какую-то волшебную сказку. Воспоминания, образы тесною и шумною толпой проносились пред ним, – беспутные годы молодости, прожигание жизни, на которое ухлопал он в пять, шесть лет состояние, тысяч в сорок дохода, оставленное ему строгим сановным отцом: парадеры3, скаковые лошади, цари, товарищеские оргии, француженки, банкомет Бачманов, маневры Красного Села, Минерашки, эта черноглазая Ранцова, из-за которой он безумно дрался с лучшим своим другом… И все это вдруг как бы отрезано разом – перемена декораций: темный армейский полк, куда переведен он был за дуэль, война, шесть месяцев на Севастопольских бастионах, лишения, кровь, стоны, тупая смерть, разгром целого строя понятий, преданий, верований… Там, в этих развалинах, в госпитале, куда тяжело раненого отвезли его после Черной, о многом научился думать бывший паж и конногвардеец; там, вместе с изгнившим, в клочья порванным в траншеях старым бельем своим, оставил он навсегда прежнего петербургского человека. Он вспоминал те дни мучительных вопросов, уныния, дни глубокого иной раз внутреннего ожесточения… Он не захотел вернуться в гвардию, куда «за отличное мужество» переводили его вновь по окончании войны, отклонил предложенное ему место адъютанта у высокопоставленного лица. Он был в таком стихе4 тогда, что карьера представлялась ему чем-то незаконным, почти преступным. Впечатления, вынесенные им из Севастополя, были слишком живучи, слишком болезненны: ему хотелось далекой, безвестной, дикой жизни, пустыни и одиночества. Он попросился в ряды той же «темной армии», на Кавказ…

Он был там ранен опять в экспедиции. Чуть живого довезли его в место расположения баталиона, которым он командовал в Дагестане. Он лежал в темной, сырой сакле, страдая и раной, и невыносимою тоской того одиночества, в котором год тому назад чаял вкусить «забытья и покоя», когда нежданно получил письмо… Странное впечатление произвело оно на него… Писала ему одна московская его кузина, княжна Женни Карнаухова, девица лет тридцати с хвостиком, состоявшая другом всего мира и по этому случаю переписывавшаяся со всем миром. К нашему кавказцу, в его качестве «героя», она питала особенную благосклонность и, узнав, что он ранен, поспешила отправить ему послание, полное христианских утешений, изложенных на бесподобнейшем французском языке, и всевозможных московских вестей и сплеток, имевших в ее понятии служить той же христианской цели: 5-«apporter un peu de distraction au pauvre blessé…» «Votre état éveille ici des sympathies générales», писала она между прочим: «я узнала даже une chose qui m’a fort touché: прелестная девочка, Сашенька Лукоянова (она даже в свет еще не ездит), которую ты видел у нас, ходит каждый день со своею няней, sous prétexte de promenade'5, с Арбата к Спасским воротам, ставить Спасителю свечку о твоем выздоровлении…»

Бывают нежданные, решающие минуты в жизни… Троекурову показалось, что в эту грязную, мрачную его саклю, где ожидал он умереть забытым, «как Робинзон на своем острове», ворвался вдруг золотой луч солнца и все пригрел и осветил собою, и принес ему жизнь, счастие, воскресение… A между тем он с трудом в первую минуту мог вызвать в памяти образ той, о ком писала Женни… Действительно, он видел ее у Карнауховых, в Москве, куда он ездил, по заключении мира, устраивать дела свои с кредиторами (и, само собою, ничего не устроил). Он приехал туда однажды вечером, застал много гостей; Женни посадила его в кружок девушек, приятельниц своих, и заставила рассказывать «о войне». Ему было досадно сначала, но на него глядели все эти молодые лица так жадно, так восторженно и так сочувственно, что он увлекся под конец, заговорил горячо, сердечно… Он вспомнил теперь, что заметил ее тогда: внимательные большие черные глаза, матовая бледность лица, великолепные волосы, словно подавлявшие ее небольшую правильную головку… Она была моложе всех в этом кружке, почти еще ребенок, видимо робела и не проговорила слова во весь вечер… И она каждый день теперь ходит «ставить свечку Спасителю за его исцеление». «Она будет моею женой!» – сказал себе нежданно, с какою-то безповоротною твердостью Троекуров.

Он как-то очень быстро выздоровел после этого письма и зимою был в Москве. Женни Карнаухова, несмотря на свой тридцатилетний возраст, даже подпрыгнула от радости, узнав, что он «интересуется» Сашенькой Лукояновой, обещала ему «все, все устроить» и действительно устроила девичий вечер, как в позапрошлом году, на который пригласила «девочку» (ей в ту пору только что минуло 17 лет). Троекурову удалось обменяться с нею тут лишь несколькими словами, но в этих словах все как бы сказано и решено было между ними. Пылкие комментарии, которыми сочла нужным украсить их тут же Женни, провожая Сашеньку до лестницы, когда она уезжала домой, ничего не прибавили к тому, что успела прочесть сама девушка в глазах того, кто с первой минуты их встречи завладел неотразимо ее молодым чувством. Он любил ее: она это понимала, видела, ощущала каждым фибром своего существа, как понимала и то, что он со своей стороны «все знает о ней»…

Обещанное Женни Троекурову устроение этим вечером и покончилось. Она попробовала было сондировать6 мать Сашеньки, Марью Яковлевну Лукоянову, с которою состояла, как «со всею Москвой», в величайшей приязни. Но едва произнесла она имя своего cousin, как та замахала своими большими мясистыми руками: «И не говори, ma chère! Мот, mauvais sujet7, сорви-голова, которого не сегодня-завтра и совсем пристрелят черкесы, – терпеть не могу таких!» Женни прикусила язычок, но догадливая Марья Яковлевна, на основании правила «подальше от греха», положила тотчас же «принять свои меры». Она перестала пускать дочь в те дома, где она могла встретить Троекурова, и прежде всего к Карнауховым. Он так и уехал обратно на Кавказ, не добившись увидеть ее еще раз… «А все же будет она моею женой!» – говорил он себе упорно, кривя уста досадливою улыбкой, во все продолжение пути…

Поход 1859 года, увенчавшийся пленением Шамиля, подал ему случай отличиться еще раз. Имя его выдвинулось внезапно вперед, приобрело боевую известность. Он награжден был Георгиевским крестом, произведен в полковники… «Ну, теперь покончено, Кавказ покорен, воевать не с кем, – молвил он себе мысленно, – нового дела поневоле искать приходится»…

Он взял годовой отпуск и уехал осенью в Москву. Старички-патриоты Английскаго клуба приняли его с особенным почетом; компания жуеров8, во главе которой стоял известный мастак во все игры, добрейший товарищ и перворазрядный питух, которого почему-то звали все – в переводе его русской фамилии на французский язык – monsieur Lecourt9, устроила в честь его колоссальную жженку и поила его шампанским насмерть каждый раз, как появлялся он в клубе. Женни Карнаухова и мать ее, известная княгиня Додо, все еще продолжавшая называть свой салон «un petit coin de Pétersbourg transporté à Moscou[2]10, но былой авторитет которой уже ни в грош не ставился в пустевшем с каждым годом московском свете, ужасно мусировали «les exploits militaires»11 их кузена. Ho сердечные дела его нисколько не подвигались от этих оваций и выхвалений. Г-жа Лукоянова была женщина практическая, к «военным подвигам» относилась с полнейшим равнодушием, кем бы они совершены ни были, и все так же говорила о Троекурове, как об «отъявленном мотыге и злючке, которому поставить человека на барьер все равно, что стакан воды выпить, и у которого, кроме долгов, ничего в настоящую пору за душой не осталось». Она по-прежнему прятала от него дочь… Троекурову удалось увидеть на этот раз Сашеньку совершенно невзначай, на приемном утре у princesse Louise, где менее всего почему-то рассчитывала натолкнуться на него бдительная Марья Яковлевна. Он уже сидел там, когда она вошла с дочерью; хозяйка, повинуясь обычаю, сочла нужным представить его «незнакомым ему дамам». Бежать было нельзя сейчас, показать себя неучтивою тоже. Марья Яковлевна поклонилась, улыбнулась кислою улыбкой, села и, как на иголках, ждала удобной минуты встать и уехать… Но на ее беду час еще был ранний, кроме ее с дочерью и Троекурова никого не было в гостиной, и princesse Louise приветливо завела с нею разговор, который она, со своей стороны, обязана была поддерживать приличия ради. Тем временем Сашенька успела спросить кавказца, надолго ли он в Москве, и получила в ответ, что он принужден ехать на днях в Петербург, но вернется непременно в течение зимы. «Я положил себе, что вы будете моей женой!» – прочла она, вдобавку, в его глазах. «Ничьею, как вашею!» – отвечал ему, в свою очередь, мгновенно загоревшийся и так же мгновенно отвернувшийся от него взгляд ее… Марья Яковлевна продолжала сидеть, как на иголках, угадывая этот новый разговор своим материнским чутьем и не находя никакого средства помешать ему. Но вот наконец еще кто-то приехал… Она поспешно встала, подняла дочь с места повелительным взглядом, распрощалась с хозяйкой, ответила коротким кивком на учтивый поклон молодого человека и, взглянув еще раз на Сашеньку, как бы с тем, чтоб увериться, что та не отстает от нее, вышла быстрыми шагами из гостиной, словно спасаясь из загоревшихся хором.

Троекуров на другой же день уехал в Петербург… Там его сразу охватил и понес старый, знакомый водоворот. Его давно не видели, он вернулся с именем, он представлялся в Царском Селе, и хотя не сделан был флигель-адъютантом («и не будет им никогда», предсказывали, на основании каких-то особых соображений, компетентные в этой области ведения люди), но принят был очень милостиво, с весьма лестными для него словами одобрения… A главное, он был «интересен» и остер – «mordant d’esprit et des yeux altiers et doux en même temps»12, сказано было даже про него в одном дворце; этого было достаточно, чтобы вознести его сразу на положение льва начинавшегося петербургского сезона. Он изнемогал под бременем приглашений, раздушенных записок, «милых упреков», званых обедов, вечеров 13-«en petit comité» в обществе «des plus charmantes mondaines de Pétersbourg»-13, пьяных ужинов в компании всяких Берт и Клеманс и выяснявшегося для него вполне только теперь отчаянного положения его финансовых обстоятельств…

Он был «окончательно нищ» – для него уже не оставалось сомнений. Не далее как сегодня утром ростовщик Розенбаум, которому он в течение семи-восьми лет переплатил до полутораста тысяч рублей одними процентами, отказал наотрез переписать его векселя еще на год, но в виде утешения пригласил к себе на завтрак с графом Зубрицким, князем Щенятевым и генералом Сергоегорьевским, «моими большими фахфоритами», тщеславно говорил отвратительный жид про этих неоплатнейших из его «аристократических» должников. «Этот déjeûner des victimes14 у Розенбаума с вами, – это последний удар, значит!» – отпустил Троекуров тут же громко за столом, к общему хохоту товарищей своих по трапезе и «несчастию»…

«И вдруг это богатство с неба» воскресало теперь опять в его мысли, с усиленным приливом крови к вискам, с каким-то сладостным стеснением в груди – «эта маменька, которая сама гонит меня теперь в Москву»…

– Па-ади! Или не видишь, мазурик! – облаял счастливца, не различив за слепившею глаза изморозью его военной папахи, надменный кучер с высоты быстро катившей щегольской кареты, под колеса которой чуть не попал наш кавказец, перебегая с тротуара на тротуар у Почтамтского переулка.

Троекуров обернулся и засмеялся вдруг неожиданным для него самого смехом. Он узнал и карету, и кучера…

– С этим надо будет теперь же покончить! – с какою-то суровостью проговорил он себе затем, заворачиваясь плотнее в шинель от ветра, с новою силой задувшего ему в лицо при повороте в переулок.

Чрез пять минут он входил в широкие сени барского двухэтажного дома в Почтамтской.

– Дома Ольга Елпидифоровна? – машинально спросил он, скидывая в то же время, но ожидая ответа, шинель свою на руки толстого швейцара, двинувшегося ему навстречу.

– Только что из театра изволили вернуться, – отвечал сонным голосом тот.

Троекуров неспешными шагами поднялся в бельэтаж.

III

О, femme, femme sexe faible et décevant,

tout animal créé ne peut manquer à son instinct;

le tien est-il donc de tromper1?

Beaumarchais.

Du, übersinnlicher, sinnlicher Freier,

Ein Weib nasführet dich2.

Faust.

Он вошел в гостиную.

Это была большая, глубокая, с тремя окнами на улицу, комната, обтянутая темно-малиновым атласом, на благодарном фоне которого особенно ярко и выпукло при свете двух зажженных на столах высоких карселей выступала позолота панелей и карнизов, обтянутых тою же темною материей, стиля Louis XV3, мебели, резных рам кругом зеркал и картин, блестящая бронза люстры, канделябр и больших часов Pompadour на камине из серого мрамора. Мягкий обюсоновский ковер4 во всю гостиную выкидывал из-за ножек обильно и беспорядочно расставленных на нем кресел и кушеток где лист, где розу, где завиток своих вычурных разводов. Великолепное фортепиано Эрара5 с развернутою тетрадью оперной партитуры на пульпете стояло в углу под сенью длиннолиственной пальмы. Между окнами, отражаясь в широких зеркалах, подымались горки пестревших в густой зелени пахучих цветов. Несколько довольно крупного размера, но далеко не завидных по живописи картин симметрически развешены были по стенам: дюжинные морские виды Айвазовского6, какая-то нимфа с чухонским лицом и зеленым телом, копия со злосчастного Поцелуя Моллера7, a в самой середке с каждой стороны глядящие друг на друга через комнату портреты высокопоставленных лиц, словно приобретенные из какого-нибудь присутственного места… Фотография зато являла здесь самые блистательные образчики своих преуспеяний: «карточки-портреты», большие и малые, группами и в одиночку, раскрашенные и «неретушованные», на темном фоне и на светлом, в резных и гладких, скромных и ценных, картонных, деревянных, бронзовых, стальных, филиграновых, плетенных из соломы, выклеенных из перьев, рамках выглядывали изо всех углов, со столов, мольбертов, этажерок, шкафов современной имитации старого Буля8, громоздились на мраморе камина, на палисандровой поверхности эраровского инструмента. Тут был в ликах, как говорится, «весь Петербург» – мужской Петербург того времени: и Гриша Северов, известнейший и популярнейший из тогдашних жуиров и покорителей сердец, и тогдашний молодой, красивый и изящный петербургский обер-полицеймейстер, и «статский генерал» Прытков, и целая семья генерал-адъютантов и свитских генералов, мрачных и игривых, то в регалиях, с рукою на эфесе сабли, то en négligé9, верхом на стуле, с сигарою в зубах; итальянцы-тенора и секретари посольств с прикрученными в нитку усами и пробором до затылка; надворные и коллежские советники морского министерства, все до одного готовившие себя в те дни на посты министров, и даже в срок самый непродолжительный; тоненькие кавалергарды и пухлые лейб-гусары; красавец-гимнаст Леотар на своей трапеции и рядом с ним варшавский барон из евреев, прибывший на берега Невы с каким-то, как говорили, необыкновенным финансовым проектом, имевшим поступить на рассмотрение государственного совета, но который он, как «цивилизованный европеец», полагал прежде всего провести способом, не изведанным еще «дореформенною» тогда Россией, a именно через посредство «влиятельных дам»… Все это вперемежку с дорогими бомбоньерами-ящиками из китайского лака, слоновой кости, перламутра, оксидированного серебра, с фарфоровыми вазами, расписными веерами, саксонскими куклами, яшмовыми чашами, хрустальными флаконами в оправах из драгоценных камней, серебряными пепельницами, карикатурными фигурками из гутта-перчи и папье-маше и всякими иными ненужностями самоновейших фасонов, как бы только что доставленными сюда прямо от Кнопа или La Renommée[3]. Салон Ольги Елпидифоровны Ранцовой походил на выставку благотворительного базара, составленного из пожертвований доброхотных даятелей. Но это был очевидно весьма любимый в Петербурге и многопосещаемый салон. Мебель хранила явные следы многочисленных туловищ, придавивших первоначальную упругость ее пружин, напомаженных затылков, опиравшихся об ее мягконабитые спинки; к благовонию цветов примешивался всюду тот острый запах, который неизбежно оставляет за собою в комнатах курение табаку. Бесцеремонный смех и легкие речи словно струились в тепличной атмосфере этого роскошного и безалаберного покоя…

Троекуров, с легким зевком и пожимаясь от ощущения пронизавшего его на улице холода, опустился на низкое кресло перед камином, в котором еще вспыхивали синие огоньки потухшего угля, и достал портсигар из-под полы своего мундира.

– Вы здесь? – крикнул ему голос из другой комнаты.

– Да, и смерз, – отвечал он.

Портьера приподнялась, и в гостиную торопливо вошла-вбежала хозяйка. Она была еще в своем изысканном туалете, со своими сверкающими шатонами в ушах и ожерельем в три нитки крупного жемчуга на обнаженной, восхитительной шее.

– Что, хорошо, прелестно, как вы находите, поступила со мною ваша Краснорецкая? – воскликнула она сразу, подходя к самому креслу Троекурова и глядя на него в упор.

Он, по-видимому, ожидал не этого вопроса и слегка усмехнулся.

– Прежде всего, почему она «моя?» – сказал он, учтиво швыряя в камин только что закуренную им папироску.

– Разумеется, ваша, 10-вашего монда, вашей crême, – пылко вымолвила красавица-барыня, сверкая глазами из-под сжатых темных бровей, – a я для нее une Dieu sait qui, une madame Rantzoff! Madame Rantzoff, qu’est-ce que c’est-10! Меня можно только доить как корову, деньги с меня тащить бессовестно… Сама скупится, или нет у нее, a я дала три тысячи «на улучшение пищи» ее школы, и мой муж сидит теперь третий месяц в деревне и бьется там из-за денег, a она… Я с нею в том же совете патриотических школ сижу, и она всех наших дам сегодня пригласила, и даже cette affreuse11 madame Паульсон, которая чужие платья носит, – я знаю наверное, Сашенька Василинина ей два своих подарила, – a меня… Она сочла, с меня довольно, что она мне карточку забросила: нарочно, гадина этакая, приехала, когда – знала ведь! – когда меня дома не бывает. Это за мои три тысячи! Un peu cher12 обходятся ее визиты!.. A Лиза Стародубская, родная ее племянница, еще третьего дня божилась и клялась, что я непременно, непременно получу приглашение… Мерзкие, отвратительные они все! Подличают, когда нужно им что-нибудь, и фыркают, когда… И я очень хорошо понимаю, из-за чего не хотят они меня все. Потому что их мужьям, сыновьям и любовникам, – подчеркнула она злобно, – тысячу раз веселее у меня, в моем доме, чем в их противном гранжанре, и они это знают и бесятся… И я очень рада, что у нее сегодня будет bal manqué13, – нежданно добавила Ольга Елпидифоровна, – потому что императрица не поедет!

– Кто это вам сказал? – тихо, и глядя на тлеющие угли, спросил Троекуров.

– Мне говорил Петруша Лупов: он вчера дежурный флигель-адъютант был. Pour sûr14 не поедет!

– A я сегодня обедал у Свистунова с гофмаршалом Гагиным, который был там сегодня утром, – все едут, напротив, – протянул кавказец.

Красивая барыня гневным движением швырнула на камин перчатки, которые держала в руке, и быстро опустилась в кресло насупротив своего собеседника.

– Ну и поздравляю ее… и вас! Отправляйтесь и веселитесь!..

– Вы разрешаете? – промолвил он с новою усмешкой, выпрямляясь и устремляя на нее глаза.

– Что такое?..

– Ехать мне на бал к княгине? Вы с меня требовали слова, и я вам дал его, что я поеду туда только в том случае, если и вы будете…: Но раз вам угодно теперь, чтоб я «отправился»…

– Ну конечно, – язвительно прервала она его, – вам только этого и нужно! Вы меня в душе проклинаете теперь за это данное вами слово, потому что вы умираете, хотите ехать туда… Вы думаете, кажется, что я ничего не понимаю, Борис Васильевич, – проговорила она внезапно изменившимся тоном, тоном мнимого спокойствия, скрещивая на груди свои полные, высоко обнаженные руки с ямочками на локтях, – вы даже вздумали скрытничать. Это просто смешно! Я вас спрашиваю в театре, кто эти барыни, к кому вы ушли от меня, и вы принимаете ваш grand air15 и отвечаете: «вы их не знаете», и целый час шушукаетесь там в углу с этой госпожей, которая так нахально вытребовала вас от меня. A у меня сидит Шастунов, который их знает по Москве, и говорит мне прямо, кто они. К чему же эти тайны, разве я не узнаю всегда все, что мне нужно? Но вы сочли лучшим принять со мною равнодушный вид, чтоб я не обратила внимания, как вы будете рассыпаться с этою ingénue, у которой глаза как тарелки… Что, она очень богата, по крайней мере? – не выдержав, с новою язвительностью проронила г-жа Ранцова.

На страницу:
2 из 16