
Полная версия
Бездна. Книга 3
Язык у него путался; он оборвал, уткнул нежданно свою всклокоченную седую голову в угол подушки и всхлипнул жалобным, ребяческим всхлипом.
Тяжелое впечатление производили эти жалкие и бесполезные, как в бреду, слова его и слезы… Это был человек лет шестидесяти пяти, сухо сложенный и мускулистый, с породисто-тонкими чертами гладко выбритого лица и со сказывавшимися в каждом его движении признаками тщательного, по-старинному, прежде всего светского, но несомненно культурного воспитания. Красиво изогнутый нос, строго очерченные, еще совершенно черные брови и чревычайно изящная линия губ, свидетельствовавшая о сильно развитом в его природе чувстве вкуса, вызывали на первый взгляд понятие чего-то характерно-своеобразного и далеко недюжинного. Но налитая кровью сеть подкожных жилок, бежавших как нити паутины по этому оголенному лицу; но отекшие, слезившиеся глаза, то тревожно бегавшие по сторонам, как бы с намерением куда-то запрятаться, то нежданно и лихорадочно вскидывавшие свои неестественно расширенные зрачки под безобразно приподнимавшиеся брови; но робкий, срывавшийся звук голоса, странно противоречивший иной раз самоуверенному и властному, по старой привычке, пошибу его речи, не оставляли сомнения, что пред вами находился давно порешенный, давно отпетый человек…
– Вы слышали? – мрачно улыбаясь кривившимися губами, указала на него взглядом дочь. – Из-за этого вот он в прошлую ночь грозил мне, что повесится… Мочи моей с ним более нет! – вырвалось у нее чрез силу.
– Нехорошо, Дмитрий Сергеич, нехорошо! – произнес укорительным тоном Фирсов, грузно опускаясь в кресло подле его сидения и отыскивая у него пульс под рукавом его затасканного, из больничного верблюжьего сукна скроенного по-домашнему, длинным рединготом, халата.
Буйносов наклонился к нему и заговорил порывистым и дребезжащим шепотом:
– Вы не верьте… не верьте всему, 13-cher docteur… Hy да, c’est vrai, j’ai été un peu excité hier soir. Ho я… мне тоже «мочи нет» – со мной здесь поступают, как… как дочери Лира avec leur pauvre père, «most savage and unnatural»…[4] Elles ont beau jeu… я без ног, без сил, без денег, un pauvre paria mis hors la loi… Moi-13, un Буйносов!
– Hy, конечно, – словно прошипела дочь (чувствовалось, что она была раздражена до полной невозможности сдержаться), – в день венчания на царство батюшки-осударя Алексея Михайловича «князь Юрий, княж Петров сын, Буйносов-Ростовский на обеде в Грановитой палате в большой стол смотрел». Не раз слышала от вас об этом подвиге… Еще бы не гордиться после этого!..
Старик замахал руками.
– «Смотрел», потому что он старший стольник был, 14-c’était son devoir, и в тот же день в бояре пожалован был. Я это сто раз объяснял ей, доктор, a она нарочно, elle le fait exprès-14…
– A есть у вас еще те капельки, которые я ему намедни прописал? – спросил Фирсов, оборачиваясь на девушку.
– Есть.
– Дайте ему!.. Ему раздражаться вредно, – примолвил он, заметно напирая на последние слова.
Губы и брови ее сжались. Она молча направилась за перегородку.
– Вот моя жизнь, доктор! – тотчас же начал опять больной.
Он приподнял голову, глаза его заискрились болезненным блеском.
– «Таков ли был я расцветая?» comme a dit15 Пушкин.
– Ну, что уже об этом, Дмитрий Сергеевич! Не вернешь! – молвил Фирсов убаюкивающим голосом старой няни: «Ничего, мол, светик мой, зашибся – пройдет»…
Но тот продолжал возбужденным и обрывавшимся в бессилии своем языком:
– Нет, вы не знаете, вы поймите только! 16-J’ai reçu une éducation de prince, я говорю на пяти языках… я был самым блестящим кавалером моего времени. В двадцать лет maître de ma fortune… И какая фортуна! пять тысяч душ, не заложенных, в лучших губерниях… Il ne m’en reste plus rien que ce trou, эта аракчеевская казарма, от одного вида которой у меня под ложечкой болит… Выстроил ее при отце моем un triple coquin d’intendant-16, который тут был, Фамагантов…
Он засмеялся вдруг почти весело:
– 17-Quel nom, ah? Фа-ма-гантов… C’était si comique, что я пятнадцать лет продержал его здесь из-за этого… из-за смеха, который доставляла мне каждый раз эта подпись: «майор Фамагантов» – под его рапортами… Он мне рапорты писал, по-военному… C’était un майор в отставке. Et voleur avec cela!.. Я сюда прежде никогда не ездил: вид этого дома me soulevait le cœur. Когда мне случалось приезжать летом в Россию, я бывал в моем тамбовском имении, Заречьи, qui me venait de ma mère, – она рожденная княжна Пужбольская была… Там дом – дворец, строенный по планам Растрелли… On me volait de tous les côtés, я знал, mais qu’y pouvais-je faire? Я служил за границей, при посольствах… le meilleur de mon existence y’ a passé… Я самим покойным Государем был назначен почетным кавалером, chevalier d’honneur, при коронации de la reine Victoria… Первый секретарь в Париже, потом советник в Вене aux plus beaux jours de l’aristocratie autrichienne… Des succès de femme en veux-tu-en voilà, et partout… Я с именем моим и состоянием мог жениться на знатнейшей невесте в Европе et arriver à tout-17…
Доктор счел нужным вздохнуть и развести руками в знак участия в этой исповеди.
– 18-J’ai agi en gentilhomme… Я дал имя мое бедной дворянке – они мне соседи были по Заречью, – que j’avais eu la maladresse de séduire, – проговорил он шепотом, – я женился на ней… On m’a toujours reproché cette bêtise… С такою женой, действительно, – elle ne savait même pas le français, – я не мог уже более думать о дипломатической карьере… даже в Петербурге не мог жить… Но я всегда был un honnête homme: я, как совесть мне говорила, так и сделал… Et puis c’était une si excellente et douce créature, – знаете, как по-русски говорится, безответная такая, m’adorant de toute son âme-18…
Он тихо заплакал и стал искать кругом выпавший у него из рук платок – утереть глаза.
Фирсов поднял его с полу и подал ему. Он продолжал, всхлипывая и разводя платком по лицу дрожавшими пальцами:
– Она мне говорила, умирая: «Без меня у тебя все прахом пойдет; ты слишком барин большой, слишком доверчив и прост…» Прост, – 19-elle me l’a dit en toutes lettres, конечно не в обиду мне, pauvre femme… И она была права: после ее смерти началась для меня la grande dégringolade-19… Я тогда жил в отставке, в Москве…
– A там двухаршинные стерляди, инфернальная Английского клуба, цыгане и прочая, – усмехнулся и подмигнул отставной жуир-доктор.
– A эманципацию вы забыли? – вскликнул Дмитрий Сергеевич. – L’émancipation qui m’a achevé20?
– Hy да, конечно, – согласился тот, – так ведь с этим ничего не поделаешь, ваше превосходительство, помириться надо… И слабость осилить постараться, – добавил он вполголоса.
Старик заметался опять в своем кресле, отворачиваясь от него:
– 21-Oh, mon Dieu Seigneur, они здесь pour un petit verre de plus готовы съесть меня-21!
– Вы вот из-за этих птивер без ног сидите, a будете продолжать – и того хуже будет, предваряю вас серьезно.
Глаза сверкнули, и туловище недужного быстро перевалило в сторону говорившего:
– Что хуже, что еще может быть хуже? – залепетал он трепетным шепотом. – 22-La mort?.. Я зову ее, как избавительницу. Я сам… я сам… (Он оборвал на полуфразе, испуганно оглядываясь кругом)… Чем скорее, тем лучше!.. Все прошлое, все мое сокрушено и попрано… Я родился барином, таким и умру dans ma misère, – a они, ma descendance, вы слышали, они плюют… ils crachent avec délices на все, что было свято для меня и для отцов моих… Сын был – и нет его… Он ушел «народу служить»… учит мужиков господам горло резать… Это мой сын… первенец мой, comme on dit!.. Ha что же жить еще, для кого? Нищ, стар, бессилен, un fardeau et une honte pour tout ce qui m’entoure-22…
Он засмеялся нежданно опять, как бы про себя, едким, надрывающим смехом:
– Avoir passé la moitié de sa vie à danser des cotillons avec des princesses du sang23 – и дойти до того, что какой-нибудь кабатчик…
– Да какой кабатчик? Что это он вам дался, Дмитрий Сергеевич! – перебил его Фирсов с изумлением.
– Я вам это скажу, – ответила вместо него дочь, выходя из-за перегородки и протягивая доктору пузырек с лекарственными каплями, – он (она кивнула на отца) вчера, не довольствуясь тою порцией (она как бы не решалась прибавить, чего), которую вы дозволили ему давать, стал требовать от меня еще. У меня оставалось в бутылке на небольшую рюмку. Я налила ему. Ему показалось мало. Начались крики, слезы, отчаяние… Я ему говорю: «вам это вредно, запрещено, да и нет больше, все: в целом доме ни капли более не найдешь». Он и слушать не хочет: «посылай на село, к Макару!..» A с чем послать? Мы забрали у Макара на двадцать рублей с лишком в долг, и он, отпуская последний штоф, объявил решительно Мавре, что не станет больше в кредит давать… A у меня ни гроша не было – я так и говорю ему, но он…
– Epargnez nous ces ignobles détails24!
И Дмитрий Сергеевич замахал руками… Ho голос его звучал гораздо более принижением, чем повелительностью:
– Доктору это нисколько не может быть интересно…
– Я и не для «интереса», не для забавы его начала об этом, – возразила девушка (она говорила теперь с полным самообладанием, медленно и отчетливо), – я передаю ему факты, я не имею права скрывать их от него… Вы сравниваете себя с королем Лиром, жертвой бесчеловечных дочерей. Пусть доктор, специалист, скажет, насколько вы правы, a я виновата, стараясь удержать вас от того, что вам вредно… Что он дозволил, я вам даю – вы и сегодня утром и пред обедом получили вашу порцию. Макар не давал больше в кредит – у меня кольцо с изумрудом оставалось от покойной матери: я сегодня отправила его в кабак в обеспечение долга, – и вы свое получили… Что же еще делать, чтобы вы не почитали вашу «descendance» вашими злодеями?..
Старик внезапно схватил себя за голову и залился истерическим плачем, встряхивавшим все его тело как в жестокой лихорадке:
– Кольцо, 25-l’anneau de sa mère… в кабак… она его в кабак отдала… для… для меня!.. Я… je suis un monstre, docteur!.. Я довел детей моих… до нищеты… до такого унижения… Настя, ma fille, прости… отца, несчастного твоего отца!.. Я… я обезумел от старости и страданий, ma pauvre tête s’en va… Я оклеветал ее, обидел, a она… C’est mon Antigone, docteur, она тут, всегда при мне, день и ночь, ходит за мною, старается развлечь… Она мне книги читает… Elle m’a relu mon vieux Corneille, Shakespeare… и недавно, вот, комедию одну Островского… C’est horriblement vulgaire… Ho у нее талант… не будь она Буйносова, из нее выйти бы могла une grande artiste… Elle a des inflexions de voix si touchantes, что я плачу… как ребенок… Как вот теперь… когда она… когда она отдала… à ce misérable Макар l’anneau de son infortunée mère-25.
– Hy, успокойтесь, ну, успокойтесь, ваше превосходительство! – заговорил Фирсов, наклоняясь опять к нему и вглядываясь ему в лицо. – Накапайте-ка ему капелек двадцать пять, – обернулся он к девушке.
Она подошла к отцу с рюмкой, приставляя ее к его губам. Он послушно выпил до дна, откидываясь назад, с пригвожденным к ней взглядом, и, оторвавшись от стекла, прильнул к ее руке с тихим всхлипыванием:
– Mon Antigone! – прошептал он чуть слышно.
Все лицо ее дрогнуло; она отвернулась, отводя руку из-под его губ.
– Что, спит как – плохо? – поспешил спросить доктор, морщась, чтобы не выдать защемившего у него на сердце чувства бесконечной жалости к обоим им…
– Всю ночь напролет не спал сегодня, – сказала Настасья Дмитриевна.
– Аппетит есть?
– Никакого.
– Мне холодно, – проговорил старик плачущим голосом, глядя искательным взглядом на Фирсова.
– Ну, ну, не замерзнете! – усмехнулся тот. – Это вам от бессонницы кажет…
Он поднялся с места и, обращаясь опять к девушке:
– Чрез полчаса дайте ему ложку хлорала и затем каждые полчаса по ложке, пока уснет. Сон абсолютно необходим вам, Дмитрий Сергеевич: вы и согреетесь от него, и успокоитесь… Ну-с, a теперь прощайте! На возвратном пути из Углов, денька через два, заеду к вам опять.
– A вы в Углы… Зачем? – быстро спросила Настасья Дмитриевна.
– У Павла Григорьевича подагра разгулялась опять… Не молод человек, увечен, серьезное может разыграться. Приехал за мною Григорий Павлович, мы вот с ним и отправились.
– Григорий Павлович с вами? Где же он?
– A мы тут у церкви встретились с вашею сестрой, – отвечал Фирсов, хмурясь, – сидит с ней у вас в саду, меня дожидаючись.
Словно искра блеснула и тут же померкла в коричневых глазах девушки. Она быстро отвела их.
– Ну-с, – сказал доктор, – прощайте!.. A вы, ваше превосходительство, надеюсь, будете умницей: ни себя волновать понапрасну, ни дочь огорчать не станете… Надо вам и ее пожалеть, – добавил он ему на ухо, протягивая руку на прощанье.
Старик ухватился за нее обеими своими:
– Я знаю, доктор, знаю, – зашептал он, весь дрожа и ежась, – я ее измучил бедную, я… 26-Mais soyez tranquille, я ничего не буду просить больше у нее, я послушен буду… Только теперь позвольте… мне холодно… un petit verre, un tout petit verre… согреться… réchauffer mes veines glacées-26…
Фирсов пожал плечом:
– Птивер… опять! Не можете до ужина дождаться! Ведь этак мы никогда сна не добьемся. Извольте-ка хлоралу принять, a там получите положенное в свое время, – промолвил он строгим тоном.
Дмитрий Сергеевич испуганно заморгал слезившимися глазками и словно ушел весь в глубину своего сиденья.
– Мавра, посиди с отцом! – приказала между тем Настасья Дмитриевна вошедшей в комнату приземистой и колодообразной бабе, повязанной платком и с передником под мышками. – Я доктора провожу…
И она вышла с ним из комнаты.
III
Из ближайшей гостиной выходила дверь на балкон с лестницей в сад.
– Держитесь ближе к стене, – молвила девушка Фирсову, спускаясь по ней, – доски посередке все прогнили, того гляди провалятся.
Толстяк испуганно прижался к сторонке, медленно переступая ногами по краю ступенек.
– A вы бы поправить велели, – пробормотал он, – не Бог знает, чего стоит.
Она уже сбежала вниз и глядела на него оттуда невеселым взглядом.
– «Не Бог знает чего», – повторила она, – a откуда его взять? Живем-то все мы, знаете, на какой доход? Чудом каким-то мельница осталась у него одна, свободная от долгов. Четыреста рублей платит. Все остальное заложено в банке и по второй закладной у Сусальцева. Землю обрабатывают крестьяне исполу, и дохода от хлеба и других статей едва хватает на уплату процентов… Я зарабатываю переводами в журнале «Прогресс» рублей тридцать в месяц. Ну и считайте, сколько-то всего выйдет. A ведь всех накормить, напоить и одеть надо, и на лекарство ему что идет… да что на одни тряпки свои сестрица моя, Антонина Дмитриевна, из общего дохода издержит, – добавила она со внезапным раздражением в голосе.
– Мое дело сторона, барышня, – молвил на это доктор, успевший тем временем благополучно спуститься бочком с ненадежной лестницы, – а только мне известно, что еще в прошлом году Борис Васильевич Троекуров предлагал вашему батюшке…
Глаза у Настасьи Дмитриевны так и запылали, она перебила его.
– Ах, пожалуйста, не говорите об этом!.. Милостыни мы от вашего большого барина принимать не намерены… Он действительно присылал сюда прошлою зимой Григория Павлыча со всякими великодушными предложениями: уплатить Сусальцеву и перевести закладную на себя, причем хотел Юрьево взять в аренду, из доходов его уплачивать проценты по всем долгам, а отцу моему обеспечить чистого дохода две тысячи четыреста рублей в год.
– Так чего же вам лучше! – воскликнул Фирсов.
– Он нам подачку предлагал! – с сердцем возразила она, – я знаю, что может дать Юрьево: земля выпахана, лугов мало, скота содержать нечем, – за уплатой процентов он «аренду» выплачивал бы отцу из своего кармана и тешился бы сознанием, что он содержит нас от щедрот своих. А этому никогда не бывать!.. Господин благодетельствовать нам вздумал и в то же время презирает нас со всей высоты барства своего и денег…
– С чего это вы взяли?
Но она перебила опять:
– Не притворяйтесь незнайкой, сделайте милость, меня ведь вы не проведете! Вы лучше меня знаете, какого мнения во Всесвятском о нашем «нигилистическом гнезде», как они там говорят… Когда мы поселились здесь, он (она разумела отца) непременно требовал, чтобы мы туда ездили… Я не могу без отвращения вспомнить теперь об этих поездках! Когда мы приезжали, весь дом превращался в окаменелость какую-то. Сама краснела, конфузилась и, если тут находилась дочь ее, спешила под разными глупыми предлогами выслать ее из комнаты… чтоб она одним воздухом не дышала с такими зачумленными, как мы. «Генерал» ваш становился учтив до гадости, – тою грансеньорскою учтивостью учтив, которая в намерении своем равняется пощечине и на которую пощечиной же так и подмывает тебя ответить… С ним, с несчастным нашим, были очень любезны, – но во всех глазах так и читался трепет, как бы он не сделал чего-нибудь неприличного… Ну и дождались! Не доглядела я раз как-то, он и показал себя им во всей прелести… С тех пор мы туда ни ногой, а они, разумеется, и тени не показали желания продолжать с нами знакомство… Так с какого права, – с новым взрывом гнева заключила Настасья Дмитриевна, – осмеливается господин Троекуров предлагать нам милостыню!..
– Ну-с, это ваше с ним дело, как знаете! – молвил на это Фирсов, нетерпеливо дернув плечом (он с видимым неодобрением и неохотой слушал ее речи), – a что касается вашего больного, то я скажу вам-с, что он плох… и что вам следовало бы как-нибудь… помягче что ли… обращаться с ним. Что ж понапрасну-то раздражать человека в таком положении!.. Да-с, помягче, – повторил он, внезапно нахмуриваясь, – и присмотром не оставляйте. Он вот все о смерти толкует… и такое словечко у него вырвалось: «Сам я, говорит, сам…» При его мозговом состоянии идейка-то эта легко в манию превратиться может… a тут и до греха недалеко… Так вы уж посторожнее с ним как-нибудь!..
– Ах, – болезненно вырвалось у девушки в ответ, – знаю я все это, знаю!.. Сердце переворачивается у меня от жалости к нему… A с тем вместе такое зло иногда на него берет!.. Я справиться с собой не могу. Сейчас бы, кажется, отдала всю себя за него на растерзание, a иной раз сама готова, рада колоть его и мучить… Он добр, да, мягок, как ребенок, но, в сущности, глубокий эгоист. Он, в сущности, всю жизнь прожил «барином», то есть ни о ком не заботясь и ни о чем серьезно не думая.
– Такой уж век их был, барышня, ничего с этим не поделаешь, – заметил примирительно доктор.
Но она, не слушая его, продолжала с возрастающей горячностью:
– Он жалуется на нас, на брата… A как воспитал он нас?.. Матери мы лишились рано; он сдал нас на руки глупой старой француженке, бывшей своей… любезной, которая весь день спала или румянилась и ходила жаловаться ему на нашу непочтительность, a он при нас же издевался над ней и называл «vieille ramollie»1… Учились мы, Бог знает, как и чему… Пока были деньги, нанимали нам учителей всяких наук, нужных и ненужных, потом и совсем никаких; сами мы уж с сестрой вздумали в гимназию… С братом тоже: он был очень способен, но неусидчив, пылок, перебывал во всевозможных заведениях, нигде не упрочился, бесцельно ходил вольнослушателем в университет. Отец относился к этому с полным равнодушием… Если, как говорит он теперь, сын его «плюет на все то, чем жили и чему веровали отцы», и отдает свою жизнь на… на другие цели, – как бы через силу выговорила девушка, и черная тень пробежала по ее лицу, – то кто же виноват в этом? Что посеешь, то и пожнешь, недаром сказано…
«Действительно, – молвил про себя Николай Иванович Фирсов, – безобразие сеяло, безобразие и взросло, только с другого конца, а какое лучше – уж право не знаю!..»
– Скажите, – спросил он громко своим добродушно-грубоватым тоном, – давно стал он зашибать?
– Еще в Москве, – ответила она с глубоким вздохом, – вот когда начался этот его разгром. Случилось это как-то вдруг разом… Имения наши, дом в Денежном переулке, последний стакан в этом доме – все было продано. Мы переехали во флигелек дома тетки, сестры его, графини Лахницкой, на Остоженке. Сестру Тоню она вызвала жить к себе в Петербург, а мы тут, брат Володя и я, провели с ним полтора года в четырех маленьких комнатах. Вот тут он с отчаяния, полагаю, и от скуки… В Английский клуб он перестал ездить: он не имел духа являться «нищим», как говорил он, пред людьми, знавшими его в другом положении, никого не хотел видеть, не принимал, – и целые дни не выходил из комнаты… Началось с того, что он все больше и больше стал подливать в чай свой вечером… Я ему как-то раз заметила; он засмеялся и отвечал мне, что «англичане пьют каждый вечер, но что это не мешает им быть владыками океана». Но после этого он стал скрывать от нас, прятал бутылки в печь, под кровать… В это время умерла тетка Лахницкая, дети ее продали дом какому-то купцу, Антонина Дмитриевна вернулась из Петербурга, никого там не заполонив… и мы решились переехать все сюда, в единственный угол, принадлежащий еще нам на этом свете… и то, – с горькою улыбкой договорила Настасья Дмитриевна, – благодаря исключительной любезности господина Сусальцева.
– Да, действительно, – грузно засмеялся толстяк, – купчина этот, видно, самых галантерейных правил индивидуй: не то уж, что подносит, на колесах подвозит дары свои.
Он подмигнул с явным намерением лукавства:
– Его превосходительству на пользу; а в угождение чье, можете мне сказать?
– Не в мое, конечно!
И она как бы презрительно поморщилась.
– Та-ак-с! – комически протянул он. – Сестрица Антонина Дмитриевна на сей раз заполонила?.. Ну, что ж, и прекрасное это дело! – не дождавшись ответа, воскликнул он чрез миг, весело потирая руки. – Одно разве, что купец, да по нынешним временам где же богачей дворян взять! На батюшкину фанаберию сестрица ваша, само собою, внимания не обратит, – так я говорю, барышня?
– А вам этого очень хочется? – нежданно выговорила Настасья Дмитриевна.
– Чего это? – спросил он, несколько огорошенный.
– Чтобы сестра вышла скорее за Сусальцева и отняла бы этим у вас страх за Григория Павловича Юшкова?
Толстяк добродушно засмеялся опять:
– А ведь вы в точку попали, барышня, в самую точку! Дай Бог сестрице вашей в полное свое удовольствие жить, в золоте купаться, а что для Григорья Павловича она особа совсем не подходящая, это точно, скажу вам, так!.. И не только не подходящая, – примолвил он с усиленным выражением, – а даже опасная, можно сказать.
Ироническая, чтобы не сказать горькая, усмешка скользнула по губам девушки:
– И, по-вашему, опасность эта для него минет, как только станет она женой другого?
Он поднял разбежавшиеся глаза на нее, но она уже вскинулась с места и торопливо пошла вперед по тропинке, ведшей в глубь сада, вглядываясь прищуренным взглядом в каждую прогалину, открывавшуюся меж деревьев.
Фирсов, тяжело отдуваясь, засеменил за нею на своих коротеньких и пухлых ножках.
IV
Антонина Дмитриевна и Гриша (мы позволим себе для удобства называть его старым, знакомым читателю[5] уменьшительным его именем) сидели на каменной скамье бывшего Храма Утех, о существовании которого здесь свидетельствовала действительно безобразная груда извести и камня, – обломки пьедестала давно кем-то и куда-то увезенной статуи Венеры. Разговор их смолк. В полускучающей, полуусталой позе, закинув руку за затылок и прислонясь им к стволу дуба, покачивавшего над ними свои вырезные листья, девушка недвижно и бесцельно глядела вверх на проходящие облака, а Гриша, опустив слегка голову, с ноющим сердцем и приливавшею к голове кровью, пожирал искоса взглядом ее соблазнительный и надменный облик… В памяти его проносилось где-то давно читанное им сказание о таинственных нимфах древней Эллады, обитавших в заповедных лесах, посвященных Диане; неисцелимым безумием карали они дерзновенного, решавшегося проникнуть под ревниво хранившие их от взора смертных сени и узреть их роковые красы. «Любовь к ней – гибель одна, – говорил себе молодой человек, – но отчего же так неотразимо влечется к ней чувство?» И он вздрагивал под впечатлением какого-то мгновенного суеверного ужаса…
– А вот и ментор ваш идет за вами, а с ним и ваша жертва, – услышал он, как сквозь сон, ее металлический, насмешливый и невозмутимый голос.
Он быстро поднял глаза и невольно покраснел, увидя подходившую к нему Настасью Дмитриевну.
– Здравствуйте, Григорий Павлович, – протягивая ему руку, проговорила она, насколько могла спокойнее, но с такою же невольною краской на лице и с мучительным сознанием смущения своего в душе.
Он молча, с глубоким поклоном пожал ее холодные пальцы.