bannerbanner
Здесь были
Здесь были

Полная версия

Здесь были

Язык: Русский
Год издания: 2021
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 7

Я больше не мог удерживать своё дыхание. Открыл глаза. Приподнялся на локтях.

– Я не сплю.

– Я знаю, – ответила Мариам.

Я молчал.

– Зачем ты это сделал? Зачем ты выставил меня перед всеми полной дурой?

Я сел в постели.

– Мари, ты не понимаешь. Ты – ты же на самом деле спасла меня. За мной сейчас, можно сказать, весь Интерпол охотится! – Я попытался придать ситуации немного дурашливости. – Представляешь?

– Мне плевать на тебя и на твой Интерпол, – тихо сказала она.

– Тогда почему ты не выставишь меня?

Кровать под Мариам коротко скрипнула. Я смотрел вправо, в темноту между окном и платяным шкафом. Там была кровать, и там была Мариам. На стене, что напротив меня, если чуть повести головой и найти верный угол – обозначалось правильным жидким овалом зеркало. Оно проявлялось целиком как сквозной провал в стене, и в нём угадывались спутанные тени голых веток.

– Проваливай-ка ты к чёртовой матери!

От неожиданности я поднялся с кровати и замер, пытаясь поймать дыхание девушки. «Неужели она меня не боится, – мелькнуло в голове. – Волчица… Сучка. Ведь я могу сделать с ней всё, чего захочу». Я снова вспомнил про Перу, и как меня вырвало.

– Но, Мариам… Прости. Прости меня. Ты… права.

Я подошёл к зашторенному окну. Оттянул вбок штору. Отсвет невидимого фонаря невесомо лёг на голое плечо. Я стоял в одних трусах. Я ничего не боялся. Я чувствовал себя быстрым, гибким и сильным. Посмотрел вниз на тротуар. Снова вернулся к кровати.

– Ты единственная девушка, которую бы я смог полюбить всерьёз. Потому, Мари, я не подходил к тебе. Я боялся этого.

– А сейчас не боишься?

– Нет. Завтра я уеду из города. Навсегда. Если я не уеду, то меня, скорей всего, шлёпнут. И только потому сегодня я не боюсь тебя. Потому что… потому что больше того, что есть, уже… не будет.

Я больше не слышал её дыхания. Но всем телом я чувствовал, что Мариам со мной, что она следует за каждым поворотом моего голоса, обмирает в каждой паузе… и там, посреди слов, в краткой пустоте между ними – каждый раз, снова и снова ждёт меня. Молча. Опустив голые руки поверх покрывала.

– Иди ко мне, Мариам.

Я сказал это, и вдруг подумал, что всё, что я только что сказал этой девушке, – правда.

– Иди ко мне, – эхом повторил я себя.

– Если я позволю себе это, я… – по тому, как затвердел её голос, я понял, что Мариам трясёт от нервного перевозбуждения. – В общем, я… Подумай хоть разок! Ведь это просто пошло.

– Зато честно.

– Перед кем честно?! – крикнула Мариам.

Я дёрнулся в ярости, но тут же заставил себя дальше двигаться аккуратно и плавно. Направился к её кровати. Сел на край. Мариам не шелохнулась.

– Это будет честно перед нами.

Я забрался с ногами на кровать, облокотился спиной о голую стену:

– Ноги не придавил?

– Нет.

– Не бойся.

Мариам не отвечала.

– Не бойся меня. Слышишь? Я всю жизнь буду твоим средневековым рыцарем. Хорошо?

– Хорошо.

– Ланселотом… Дон-Кихотом…

Я ещё что-то говорил, говорил много и разное. Мариам почти беззвучно отвечала. И я каждый раз слышал в её голосе улыбку. Она приняла меня.

То была невесомая ночь. Безвесная. Бесплотная. Оказалось, что нам может быть радостно и хорошо вместе. Со мной такое было впервые. Мы долго сидели, удобно упёршись пятками друг в друга. Потом лежали в обнимку. Мне было жарко под одеялом. Я всё гладил её чёрные прямые волосы, шею. Целовал подушечки пальцев, и мне казалось, что сквозь её пальцы проходят невидимыми струями подземные ручейки. Между нами так и не случилось ожидаемого обоими. Я засыпал, просыпался, тихонько целовал спящую Мариам в губы, и она, не просыпаясь, отвечала мне слабым, похожим на стон, звуком и еле заметным и мучительным движением обмякших губ.

Несмотря на всю погружённость в происходящее, знакомый и пасквильный голосок во мне время от времени спрашивал, могу ли я теперь считать Мариам своей очередной женщиной или формально – нет. Голосок хватался за голову и сокрушённо покрякивал. Фат. Я не объяснялся с ним. Какой-то важной частью себя я понимал, что сейчас нельзя терять самого главного. Рядом с этой спящей девочкой я чувствовал себя счастливым, чувствовал себя целым… И даже не знаю, что было во всём этом значимей для меня, отчётливость и ясность осознания собственного состояния или само счастье. А может, всё не так, и я понапридумывал про счастье потом, когда ничего из этого мира просто не стало?… А тогда я просто боялся по-настоящему, физически, влезать в её жизнь, боялся чувства вины перед ней и того, что всё это может стать слишком важным для меня.

Утром я заметил, что Мариам встала, но решил не просыпаться. Я не знал, как посмотрю ей в лицо, что буду говорить. Так же, как и Измаил, она давала мне возможность сбежать.

Мариам ушла на занятия. Я дождался дверного щелчка и открыл глаза. Быстро оделся. Вытащил из кармана куртки деньги. Пять сотенных положил на письменный стол. Это выглядело как плата за ночь. Очень дорогую ночь. Не годится. Вернулся к столу и заложил купюры в учебники вместо закладок. Пять купюр – пять учебников. Это выглядело ещё хуже и неуважительней. Тогда сложил баксы вместе и зафиксировал сверху томом философии для вузов Спиркина. Вышел было в коридор… Снова вернулся к столу, вырвал из первой попавшейся под руку тетради лист и написал карандашом наискосок: «Потрать на себя. Пожалуйста». Подписываться не стал.

На первом этаже подошёл к синему телефону, ввинченному в стену. Набрал домашний номер. Гудки. Оплавленный сигаретами диск. Новая женщина в будке, сидит в белом парике. Смотрит на меня недоверчиво. Вчерашней комендантши нет… Наконец раздался голос брата. Он учился в седьмом классе со второй смены и, должно быть, ещё дрых. Спросил, как дела, нет ли у него сегодня в школе какой-нибудь контрольной, спросил, где мать. Он сказал, что контрольной нет и что мать на работе. Я занервничал и, наконец, сказал то, что приготовил:

– Сегодня я объявляю тебе выходной, братан. Собери мне сумку, синюю, спортивную. Положи бельё там, носки… Мой свитер, чёрный. Щётку, мыло, пасту. Одеколон. Всё, как положено. И принеси в 13.00 к кинотеатру «Дружба». Понял?

– Что, линяешь куда?

Голос брата показался мне непростительно безразличным.

– Жду тебя в час. Мать узнает – прибью. Конец связи.

Я вышел из общежития. Огляделся. Попробовал найти окно комнаты Мариам. Но сразу не получилось, а продолжать таращиться в окна показалось глупо. Отвернулся. Натянул пониже вязаную шапочку, сунул руки в карманы… По асфальтовым дорожкам шли пацаны, девочки-студентки. У некоторых в руках – тубусы. У кого-то пакеты… Направился к открытым железным воротам. Вышел за территорию института. Постоял. Сырой воздух пах оттепелью. Подумал, что скоро март, и вдруг почувствовал, что больше никогда не увижу Мариам.

Я ждал брата у скамьи перед кассами. Но Олег подвёл меня. Он привёл отца. Я увидел их ещё в толпе. Отец шёл живенько. Высокий, плотный. В каракулевой шапке и старой коричневой дублёнке. Упругая походка. Знакомый шаг. Олег в дурацкой голубой куртке щенком семенил следом, в трёх метрах позади. Урод долговязый.

Нет, я не сдвинулся с места. Не убежал, ни сделал шаг навстречу. Я готовился к отпору. Точно ждал этого всю жизнь. Кажется, даже забыл озлиться на Олега – не до того. Лишь почувствовал отчуждённую зависть к брату. Отец оказался для него важней, чем я. И это, в общем-то, правильно. В его возрасте отец уже почти не присутствовал в моей жизни. Словно умер.

– Что это ты вдруг ушёл с работы? Покинул боевой пост? – начал я привычным вызывающим тоном, не дав отцу поравняться.

Отец взглядом отослал Олега, и тот, так и не подняв глаз, скрылся за угол. Мы присели на скамью.

– Похоже, ты наконец-то вляпался в говно.

Мне было странно слышать от отца грубое слово. Я прищурился.

– Это не говно, – с нажимом и внятно повторил я, – это – жизнь.

– Каждый делает со своей жизнью то, что может.

– Да, а заодно и с жизнью своей семьи, например, твоей.

Отец не отреагировал. Он смотрел на меня – постаревший, прямой. Виски ярко-белые. Я понял, что мне не удастся сбить его с толку, и понял, что появление отца всё-таки застало меня врасплох. С шестнадцати лет, с тех пор, как они с мамой развелись, мне удавалось удачно избегать лишнего общения и откровенных бесед.

– Что случилось, сын?

Я всей грудью чувствовал его давление. И это было так несправедливо с его стороны, я чувствовал это всей грудью. Будто на глубине. И молчал. Как рыба.

– Скажи хоть, куда ты опять собрался? Объясни, что происходит?

– …

– Почему прячешься от своей матери?

Он положил свою большую руку поверх моей. И я выдернул её.

– Пойми, отец! (Кажется, я закричал). У меня нет другого выбора. Так надо. Вот, – я протянул ему деньги, – здесь десять тысяч долларов. Отдай их маме.

Отец непроизвольно отстранился, и за это непроизвольное брезгливое движение от меня – я почувствовал к нему ненависть.

– Деньги не воняют!

Отец встал.

– Сынок, я не буду передавать эти деньги. Они не нужны твоей матери.

– Отец, это много. Очень много!

– Нет, – он мотнул головой. Глаза его были несчастны, подбородок размяк. – Нет.

Лучше бы он ударил меня. Но он просто отвернулся.

– Похоже, тебе больше не нужен отец, – расслышал я сказанное им.

Он уходил, а я всё смотрел ему вслед. Теперь, со спины, его походка уже не выглядела упругой, моложавой… Я выдержал этот разговор! Я победил.

Кто-то сзади дёрнул меня за рукав. Я резко развернулся, готовый ударить первым. Это был Олег.

– Приготовил тебе тут на всякий случай сумку, – сказал он, – попросил в ларьке подержать.

– А вдруг бы там была бомба?

Я взял сумку, и брат довольно осклабился. Олег был очень похож на мать. Особенно когда улыбался.


В тот же вечер я уехал в Москву.

Денис Бугулов

Родился в 1973 г. во Владикавказе (Орджоникидзе).

В 1996 окончил металлургический факультет ГМИ, в 2000 – аспирантуру, защитил кандидатскую диссертацию. Имеет степень бакалавра психологии (ВР), степень магистра (MA in counselling). Публиковался в журналах «Дарьял», «Дон», «Октябрь», «Дружба народов». Живёт в Минске.


Худ. Ростан Тавасиев

Денис Бугулов. «Снег»

Игорь Булкаты

Большой Бат

…впрочем, просиживание за письменным столом, который мы делим с дочерью, занятие не самое простое. Европейцы давно вычислили зависимость геморроидальных узлов от нереализованного таланта. Замечу, впрочем, что бестолковое протирание штанов – не признак бесталанности. Увы, это лишь одна из причин варикоза прямой кишки. В мире всё взаимосвязано. Поэтому, смею утверждать…сдвинутые над переносицей брови да пустая болтовня о бедной Родине, скрывающая твоё безделье, и есть признаки геморроя. Тем паче, когда за твою писанину не платят ни гроша, а уж если кто и раскошеливается, то бабла не хватает и на глоток пива. Знаю, многие из наших с тобой знакомых промышляют войной. Мне-то с моей семьёй от неё перепадает только сбитая штукатурка да дырки в стене, однако страх, помноженный на вечное чувство невостребованности, благополучно укладывается в ящик письменного стола, где я, подобно герру Шиллеру, имею обыкновение хранить сухие апельсиновые корки да гниющие яблоки сорта «антоновка», запах которых напоминает детство в Хвелиандро и помогают преодолеть похмельный синдром. Стекла в наших окнах – нынче глупая роскошь. Кусок картона из-под коробки от телевизора – и вся недолга. Всё это ты знаешь не хуже меня, Бат. Однако что делать с тревогой, бодрствующей даже по ночам, читающейся в глазах мальцов по утрам? Опасность в том, что к ней в конце концов привыкаешь, и увеличивающийся со временем угол разреза глаз, в конечном итоге меняющий выражение лица, возможно, улучшает остроту зрения, но не прибавляет бдительности. Посему бахвальство наших мальцов, дразнящих грузинских снайперов, не имеет ничего общего с мужеством. Глупая самоуверенность. Я подумал, что грузины – такие же люди, и им не чуждо сострадание, вряд ли они станут лупить по сопливым мальчишкам. Но нервы что твой тугой лук, и какой-нибудь недоумок обязательно пристрелит нашего мальца, сделав вид, что спустил курок нечаянно, даже переживать не станет, так, поохает малость ради проформы, и никто из соратников его не осудит. Так что же делать с этой тревогой, Бат? Мы с тобой любим Родину не меньше других, но не кричим об этом во всю глотку, даже во хмелю. А может, надо? Может, любовь требует выхода наружу, и лёгкие наши, продавливающие воздух сквозь мехи отчаяния и голосовых связок, сродни диким яблоням, сбрасывающим переспелые плоды по осени? Тебе легче, ты руководишь ополченцами, и тебя слушаются, но как быть мне? Бывают минуты, когда распирает негодование, и ежели не продуть потроха, что тубу после концерта, то меня разорвёт на части. Не спасает даже белизна ослепительно белой бумаги на письменном столе да набор очиненных карандашей. Стол стоит у стены, возле детской кроватки. Ты же знаешь, мы ютимся в комнатке – я, Сали и Залинка. Слева стопка учебников, справа картонный домик куклы по имени Рохсана с шифоньером и туалетным столиком. Рохсана одета со вкусом, у неё три выходных платья – два в жёлтый горошек и одно ромашковое, вдобавок домашний халат в клетку и передник. Все это Залинка сшила сама.

Когда подтвердился диагноз дочери, мы продали всё ценное и полетели в Москву. Однако спасти её не удалось. Перебей-Нос снабдил нас целым списком телефонов столичных светил онкологии, и они, следует признать, отнеслись к нашим проблемам с пониманием. Мы возили дочь по врачам, пока у неё не иссякли силы, и тогда я сказал – всё, хватит, больше никаких врачей. Мне необходима была разрядка, иначе бы сошёл с ума. И я увлёкся женщиной, как мальчишка, мгновенно сменив гардероб, и обувь с наканифоленными шнурками перестала удовлетворять изощрившемуся за ночь вкусу. Деловая дама, Бат, таит нежность в защёлкнутой кожаной сумке, и звук – что спуск тугого курка браунинга в масле, но вся её деловая прыть улетучивается, стоит только дать волю фантазии.

На самом деле я пудрил ей мозги от отчаяния, дескать, имя её было на слуху в Месопотамии и Египте, но этого было достаточно, чтобы её самочья хватка сдавила мне горло. Невостребованная женская страсть – причина многих катастроф, это вовсе не оригинально, зато правда. Впрочем, пришлось проявить солидарность, ибо заблуждение относительно вместимости писательского таланта применительно к дамской анатомии, а паче того, к предметам канцелярской необходимости настолько же живуче, насколько миф о припрятанном в ридикюле благородстве. С возрастом, Бат, кроме одышки, прогрессирует сентиментальность, при первых же аккордах «Страстей по Матфею» льются слёзы, и никакая величаво-скорбная поза не идёт ни в какое сравнение с нашим самовлюблённым, саможалким и самоприторным жестом бледной руки со свежим маникюром, с болтающимися часами на запястье и упёртым в едва приморщенный лобик указательным пальцем. Спору нет, сентиментальность – мера духовной инертности, но почему она срывается с резьбы, стоит только смазливой бабе заикнуться о нашей избранности и неповторимости, а вдобавок ко всему припомнить не самый удачный стишок. Слабость наша опережает саму идею верности, к коей мы стремимся всю сознательную жизнь, хотя делаем вид, что представляем интеллектуальную элиту, чей кодекс закреплён желанием самки заполучить нас, и только на закате жизни, когда картонные домики да курносые куклы с синими глазами замещают невыплаканное чувство стадности, мы понимаем, что прошляпили лучшие годы.

Они появляются когда не стыдно плакать, и мы готовы рвать на груди кожу и обнажать лёгкие и сердце, бросать им под ноги слитки слов, которые ещё накануне можно было переплавить в подсвечники или ночные горшки, уже в когорте собственности – раз и навсегда – вместе со своей хитростью, рядящейся в приторную внимательность – сю-сю-сю, дорогой, твои носки не первой свежести, дай-ка, я их брошу в стиральную машину, а затем покормлю тебя столичными пельменями со сметаной, вместе с нереализованной потребностью поглаживать ладошкой седые наши кудри да шептать вздор, от которого нега, и щемит в груди, хотя цена ему алтын. Я стал писать странные тексты, заряжая их желчью амикошонства, приправляя дерьмом одиночества и блевотиной непризнанности, и они заворочались как маховики заброшенной лесопилки, подымливая и выгоняя вековой смрад обездвиженности души. А всем, кто пытался выяснить, понимаю ли я что-нибудь в искусстве, плевал под ноги. Вот что я скажу тебе, брат: мотивация и материал – ничто по сравнению с ситуацией, прогнозировать которую можно, но нет никакого смысла.

Вечером мы ужинали в грузинском кабаке «Сам пришёл», где подавали перепелиные яйца на блестящих шампурчиках и жареный сулугуни и запивали приторным Мукузани подмосковного разлива. Я выразил удовлетворение качеством вина, чтобы не смазать впечатления дамы, а потом вышел на подиум, забрал микрофон у доморощенного певца и продекламировал стихи пьяным голосом, в котором было больше манерности, нежели хмеля, и у женщин в зале загорелись глаза, они пожирали меня взглядом, потому что плаксивые вирши испокон веку неплохо шли с шашлыком и салатом, а процесс пищеварения как раз вступил в активную фазу. Закончив чтение, я медленной походкой вернулся к столику, и спутница извлекла из сумочки пахнущий Чёрной магией платок и промокнула выступившую у меня на лбу испарину.

Как же она была горда!

Между тем женщины храма обжорства по очереди направлялись в туалет, сопровождаемые солидными господами в пиджаках и галстуках, чей взор выражал замешательство, и скрывались за массивными дверями, а мужчины терпеливо ждали их в фойе, пялясь на себя в громадное зеркало и тщательно изучая забитые мясом проёмы собственных зубов.

После кабака пошли пешком через Красную Площадь, по Васильевскому спуску и дальше по набережной, хватая ртом снег и ветер, и женщина всё норовила прижать меня к парапету, расстегнуть пальто и залезть рукой под водолазку, а я противился, ибо в последнее время стал жутким мерзляком, и чтобы не обидеть даму, напустил на себя благопристойность – мэм, я не привык целоваться под стенами Кремля, не угодно ли проследовать в ближайший подъезд, и она смеялась, дыша на меня перегаром. Снег был мокрым, и ветер продувал насквозь, мы продрогли как цуцики, однако продолжали стоять на набережной у парапета, и я валял дурака, рассказывая небылицы про дрессированных кроликов, которых специально откармливают, и те в конце концов превращаются в собак, а она без устали целовала меня, слизывая с моих щёк московский тлен, и улыбка не сходила с её лица.

Позже я вынужден был заявить, что меня ждёт больная дочь, и мы взяли таксомотор и поехали на юго-запад по Якиманке и дальше по Ленинскому проспекту. Водитель попался умница, и когда я, оттолкнув от себя женщину, сказал, что мы заняты разбором шахматной партии Каспаров-Карпов, тот, как ни в чём ни бывало, ответил, что шахматы – его любимый вид спорта и что вечерняя Москва порой располагает к любомудрию в виде анализа ферзевого гамбита и антигамбита.

Доехали быстро, я заплатил по счёту и выгрузился, а даму отправил восвояси.

Это было так давно, что у меня поменялся цвет глаз. Нынче московская осень всё меньше тревожит меня, а фамильный радикулит всё чаще даёт о себе знать.

Жена с дочерью ждали в съёмной квартире на улице Обручева. Наутро были заказаны билеты – мы улетали во Владикавказ. Но поздно вечером, заявившись домой и распространяя запах чужой женщины, который невозможно было не ощутить в радиусе полукилометра, Сали и словом не обмолвилась, собрала на стол и пошла спать.

Может быть, именно война списывает наше сволочинство, смахивая на пол, будто хлебные крошки, наши проделки, и мы, едва ли не бахвалясь, упиваемся собственной тупостью. Да, война – этой большой термометр, какой висел возле почтамта на Тверской, и градус её определяется человеческой жизнью, но боль-то, боль, разве может засечь прибор? Нет, никакая война на способна списать малодушие. Даже мародёры, вовсю хозяйничавшие в начале войны в Цхинвале, ангелы по сравнению со мной. Хочется думать, что они бесчинствовали и рисковали жизнью ради близких – всё равно добро пропадало, а так украденные вещи можно было продать или обменять на хлеб. Я же вёл себя как последняя мразь. Мы привезли дочь в Москву на консультацию, жена сидела с ней в очередях, а я шлялся по бабам. Я мог бы оправдаться, дескать, загулял с горя, но это неправда – у меня снесло крышу от примитивной бабской лести. Поди теперь и выясни – кто я на самом деле. Однако не терпелось добраться до Цхинвала, тянуло на наши перерытые взрывами улицы, к нашим ребятам, я словно хотел оправдаться за своё поведение, хотя никто ни в чём меня не обвинял. И позже, когда мы с тобой держали пари, что я выйду на простреливаемое со всех сторон футбольное поле, встану в центральный круг и разведу руки, я надеялся на прощение грехов. Но, увы, преодолением страха не заслужишь прощения. Это самообман. И если бы даже я выиграл пари, мои грехи остались бы при мне. Куда же им деваться, Бат. Стоя в центре поля и заглядывая в глаза грузину, который уже произвёл выстрел, я понял, что война – это птица, летающая над нашими головами, и каждый видит её по-своему. Когда надо мной колдовал Перебей-Нос, я видел эту белую птицу, она кружила в небе, едва шевеля длинными крыльями, словно пыталась обнять всех нас.

Перебей-Нос не мог остановить кровотечение. У него было типичное лицо боксёра. Но глаза лукавые, как у пацанёнка – продавца воздушных шаров. Однажды во время боксёрского поединка ему сломали переносицу, и мать, добродушная Тедеон, запретила сыну заниматься боксом. По воле родителей Перебей-Нос поступил в мединститут и закончил его с отличием, а во время войны – и в первую кампанию, и во вторую – откачивал раненых. Он и сам был не дурак пострелять, однако ты, брат, запретил ему брать в руки оружие и велел заниматься своим непосредственным делом. Это было настолько же разумно, насколько необходимо.

– Не шевелись, Оллеш, – сказал Перебей-Нос голосом, будто у него был хронический гайморит, и покачал головой. – Лаппута, ма бон нишы у, я бессилен!

Ко мне опустился Инал и погладил по щетине.

«Ты что! – хотел я сказать. – Прекрати немедленно!» – Но не получилось.

– Сделай ему укол! – закричал в отчаянии Инал.

Я собрался с силами и прошептал:

– Самсон, помнишь, как мы с тобой наблюдали полет Иктыра в бинокль?

– Не называй меня Самсоном, – усмехнулся Инал.

– И тебя вырвало под окном бабки Малат.

– Помолчи, Оллеш!

– Слабак ты, Самсон! – попытался я улыбнуться, но вместо этого задышал часто-часто.

– Да, – ответил Инал и заплакал.

Я задрал голову к небу и подумал – обидно, что не удастся попасть за письменный стол. Гляди, брат, как причудлив мир во всех его мельчайших подробностях. Чёртова природа материала – отказывается подчиняться воле писателя в нужное время. Слова что голыши посреди отмели, только хранят память о весеннем половодье, а вода давно утекла. Супротив воли Господа – стоило ли давать название миру, ежели тот меняется быстрее мысли о метаморфозах, и не об этом ли досадовал Овидий, крича – «Ужасен вид поруганной царицы»! Стоило ли утруждать себя, выхватывая из утреннего ветра гласные звуки, и услаждать чей-то слух, если уж нет ничего привлекательнее однообразия, а озарение – скорбь по никогда не существовавшей красоте, бдение о коей – похмельная отрыжка вселенной. Ради чего все это, брат мой? Чтобы копаться в воспоминаниях, а потом – какая печаль – собирать на бумагу чужие слова что грибы в лукошко, только бы успеть ухватить суть за хвост. Я истекал кровью и слезами, Бат, и понимал, что так и не сумел поймать суть за хвост, но не это печалило. В конце концов, она не нужна никому, кроме меня самого, ибо ценность её проявляется лишь после идентификации с помощью запаха гниющих яблок да сухих апельсиновых корочек, валяющихся в ящике письменного стола и напоминающих детство в Хвелиандро. Или я ошибаюсь? Мне было досадно, что растранжирил силы на никому не нужные экзерсисы типа собирания камешков на берегу реки Леуахи, которыми заряжают самодельные рогатки, чтобы подстрелить белую птицу смерти, медленно кружащую над нашими головами. Было тихо. Все выполнили свой долг перед Родиной. Я лежал и глядел в звёздное небо.

Илифия

В пятницу утром из Цхинвала позвонил Большой Бат и сообщил, что Алеша убили.

– Я предупреждала, – процедила женщина сквозь зубы, так, что слюна вскипела во рту, и осеклась, поймав себя на мысли, что в таких случаях говорят совсем другое.

Большой Бат был умницей, всегда всё понимал.

– Держись, сестра, – сказал он просто. – Если решишься приехать, сообщи, я пришлю кого-нибудь тебя встретить.

На страницу:
6 из 7