bannerbanner
Плеяды современной литературы. Время, запечатлённое в словах
Плеяды современной литературы. Время, запечатлённое в словах

Полная версия

Плеяды современной литературы. Время, запечатлённое в словах

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

Она не считала, что её нужно глубоко уважать, глядя только на её сгорбленный усталый вид, но подсознательно ждала этого уважения: ежеминутно и часто напрасно. Очевидно, всё-таки со временем любой авторитет дряхлеет так же безвозвратно, как единственное в чьём-то гардеробе пальто. Его осматривают, вспоминая, выставляют на свет и улыбаются. Улыбаются будто по-доброму, не лукавя, – но всё равно неприятно. Уже одна такая улыбка в отношении тебя вызывает глубокую обиду.

Размолвки не были долгими, они и не могли быть таковыми, потому что очень разные люди собрались под одной крышей, и старуха в ком-то из них обязательно находила поддержку, если не ругалась со всеми сразу. Здесь не было утомительных, напряжённых разладов, которые встречаются в среде однохарактерных, слишком тонко чувствующих и понимающих друг друга людей и потому не желающих уступить ни пяди своего влияния. И, слава богу, супруги не были настолько глупы, чтобы устраивать дома серьёзные разборки. Ссоры заканчивались как-то незаметно, полюбовно для всех, точно никто до того момента не раздражался, – и жизнь шла своим чередом.

От дочери ей доставалось больше всего. Это была капризная, своенравная женщина, которая не любила компромиссов, истолковывая всё обязательно в свою пользу. То, как она жила с мужем, можно было бы назвать обычной супружеской жизнью. Но мать, вероятно, вносила в их быт некоторые коррективы и своими постоянными ухаживаниями, избаловав этим домашних, и своим особым мнением с обязательным высказыванием его вслух, чем играла только против себя, и в конечном итоге просто своим присутствием. Дочь бесилась по любому поводу, часто обижая её незаслуженно, обзывая её по-всякому и выгоняя из комнаты. Но и ласкалась не меньше, обнимая, целуя старую милую мамочку, бывало, что тут же после грубости, словно осознав проявленную к ней жестокость, причинённую ей боль, и, сколько старуха ни сторонилась, остро переживая полученный удар, постоянно хранившиеся в ней любовь и доброта брали верх, заставляя всё меньше сопротивляться наглому перевоплощению родного чада, и, наплывая из глубины, тут же отогревали защемившее от боли сердце. Особенно если рядом находились любимый внук да зять со спокойным и в то же время каким-то умоляющим, проникновенным взглядом – ну, мол, всякое бывает, что ж теперь. Она уже не могла не растрогаться, забывая и горечь, и грусть. Былое равновесие восстанавливалось. Видя их вместе, когда они успокаивали её, она бессознательно гордилась существованием их славного семейного союза.

Она сочетала в себе любовь к родной дочери со страшным чувством гадкой неприязни, досадой за сиюминутную ненависть к ней, которые, как на рычажных весах, необычайно быстро перевешивали то в одну, то в другую сторону, стоило только добавить на одну из чашек немного дополнительных эмоций. И в данном отношении она чаще доверялась зятю. В конце она уже так его полюбила, что определённо ждала его защиты от необоснованных, грубых нападок его супруги, а те случались очень просто, возникали из ничего и выглядели так привычно и буднично, что не составили бы события в жизнеописании никакой обычной семьи, вряд ли послужили бы предметом самооценок, ни малейшей занозой не зацепились бы в памяти любого из действующих лиц – только не её.

По утрам дочь вставала позже мужа и гоняла мать без стеснения направо и налево. Постоянно просыпая, раздражённая, она изливала свою нервозность на старухе. Это вошло у неё в привычку и служило чуть ли не традиционным представлением. Дочь, не задумываясь, отнимала её душевные силы, бросаясь потом в пучину наступившего дня и не очень беспокоясь о состоянии матери. Сначала она просила быстренько приготовить ей завтрак. Пока старуха долго неуклюже нарезала булку и намазывала на неё масло, та умывалась в ванной, а после носилась по комнатам в поисках какой-нибудь баночки косметического крема, которая никак не могла найтись. Старуха о её местоположении ничего не знала, но была виновна, потому что когда-то давно держала её в своих непослушных руках, и дочь это прекрасно помнила. Точнее, она свои поиски и начинала с того, что прибегала на кухню к матери, очень зло спрашивала, восклицала даже, – где то-то и то-то? – и вне зависимости от ответа бранила её почём зря, который раз упоминая о том, чтобы она не прикасалась к её вещам. Старуха не могла сдержаться и что- нибудь отвечала, затевалась словесная перепалка. Мать увещевала и наставляла, подливая масла в огонь, дочь, сообразуясь со своим бешеным нравом, злилась ещё больше, уже поминая её на ходу недобрыми словами. Никто не хотел умолкать. Старуха упрямо бубнила своё, а в ответ ей сыпались пожелания заткнуться, громкие увесистые сравнения со старой клячей и часто – нервные срывы с призывом убираться в свою комнату (таковая, слава богу, имелась) и не показываться оттуда: якобы нечего вообще тогда вставать по утрам и провожать её на работу. Наверное, старуха так бы и делала, если бы в этих однообразных мизансценах содержалась весомая доля искренности: как артисты в давно заезженном спектакле, обе воспринимали услышанное в неполной его мере, они свыклись со своими ролями, заранее зная развязку и не придавая особого значения репликам друг друга. Хотя одна действительно обижалась, а другая действительно сильно нервничала, обе предполагали свободу своих действий, зная, что впереди будет обязательная передышка.

Дочь заводилась моментально, по любому поводу, к старой матери у неё сложился определённый, постоянный набор претензий, которые в основном выражались в форме хамства и грубости, а возникали из-за любого пустяка, потому что такой пустяк был совсем не первым и, как молодая понимала, далеко не последним в их жизни, и не то что в жизни – за одно утро. Взвинченная, вся на нервах, она прибегала на кухню варить себе кофе – это она делала всегда сама, – и старуха ей теперь совершенно мешала. «Быстрее, мама. Ну что ты возишься еле-еле, я же спешу», – ни о чём не думая, городила дочь, и старая мать вряд ли теперь смогла бы ей что-нибудь возразить. Она растерянно застывала на месте, как правило, почему-то посередине кухни, отчего неизменно получала в конце концов: «Ну уйди ты с дороги-то! Встала!» Тогда старуха бросала всё и уходила. Ей предстояло пережить несколько минут отчуждения. Она корила дочь за раздражительность и грубость и себя за бестолковость и неповоротливость. Разволновавшись, она садилась на кровать, вытянув на коленях измождённые временем руки, глубоко склонив голову, и впадала в то отчаянное состояние, когда, нещадно терзаясь, не знаешь, как дальше жить. Когда собственные грехи, упущения перемешиваются с неистовым натиском судей, превративших свой природный эгоизм почти в преступную деятельность. Когда в той степени, в которой от предъявляемых претензий невозможно укрыться в силу их безусловной оправданности, в той же степени их с бесстыдством и неукротимой рьяностью вываливают на вас, и надобно проявить достаточную волю, чтобы не уподобиться наглости оппонента и не изречь в его сторону какую-нибудь гадость. Стерпев унижение, каждый раз она думала о том, что с её же попустительства подобные сцены будут повторяться теперь чаще и чаще, но ругаться у неё не хватало сил, и она тихо переживала, сама не рада себе, сетуя лишь на глупую, обременительную свою старость.

Она бы долго просидела так в безмолвии, представляя, как же тяжело будет дочери с таким характером, когда она доживёт до её лет. Однако через некоторое время та опять донимала её, не давая времени успокоиться: куда она дела коричневые осенние сапоги, стоявшие в шкафчике внизу, она хочет их надеть. (Конечно, заранее молодая не побеспокоилась, чтобы их приготовить.) Вопрос следует резко и в упор: быстрее – куда? Старуха беспомощно моргает в ответ, не в состоянии вспомнить точно: то ли она положила коробку на антресоли, то ли в шкаф. Её память не может с ходу распорядиться своим содержимым и сразу теряется под сильным напором. Старуху оглушает очередной промах или вина – она уже не знает: не следовало бы убирать чёртовы сапоги, пусть бы стояли вместе с остальной грудой ненужной сейчас обуви сколько придётся. Но, с другой стороны, она не терпела неудобства и хлам и, когда оставалась на весь день полноправной хозяйкой в доме, всё делала по своему усмотрению. Она убрала их и уже давно забыла об этом, убрала, зная, что дочь, не привыкшая к порядку, чаще только обещает и доводить дело до конца всё равно придётся ей самой. Но рассуждать теперь нет времени – надо действовать. Начинаются поиски, старуха с надеждой указывает наверх, дочь, изрыгая попутно град обвинений на её голову, ставит стул и с яростью выкидывает на пол одну за другой несколько коробок, не разбирая, где чья обувь. Старуха в трясучке бросается к первой: что будет, если искомого там не окажется? Куда ещё лезть? Она боится не за себя. Стойко сдерживая обиду, выход которой она даст позже, она переживает всё-таки за свою дочь, которая задерживается сейчас по её вине. В ритмичной судороге руки раскрывают крышки – сапоги, надраенные и сверкающие в свете лампы, лежат аккуратно в первой же коробке. Старуха облегчённо про себя вздыхает и уже безучастно смотрит, как срываются они в спешке с места, нанизываются на ноги, задвигается на них молния, и ещё некоторое время они ходят по коридору, рывками перебегая с места на место и задерживаясь ненадолго возле зеркала. Дочь ей что-то говорит, но она её почти не слышит. Это тот же крикливый будоражащий тон: ни слова благодарности, ни капли доброты, ни намёка на то, как она управится с брошенными коробками – словно позывные, с надрывной, тягучей монотонностью взывающие уродливым возгласом в жалком отъявленном беспределе.

Дочь уходит, оставляя после себя гнусную тишину, кавардак да какую-то особую примесь удручённости, которая нахлёстывает поверх всего успокаивающего благоразумия.

Увидев внука, она оттаивает, возвращаясь взором в родные стены. Тот прибежал и прижался к ней, уткнулся головой ей в живот. Он давно проснулся. Иногда он смотрел на всё происходящее с неподдельной детской радостью, – его забавлял шум, людской балаган, когда тот не касался его самого, – а иногда с испугом, будто проникшись сложностью разыгравшейся драмы, проявляя участие к менее агрессивной, а значит, более беззащитной в его глазах бабушке, осознав свою ответственную роль быть последним счастьем в её нелёгкой жизни. Может, оттого она и гордилась им и любила его так сильно, что попадался он ей в такие минуты не капризно-беспокойным, суетливым отпрыском, а чаще нежным ласковым комочком, вполне понимающим, что ей сейчас нужно. Она с готовностью обнимала его, а он улыбался и подмигивал ей снизу…

Старуха помнила десятки, сотни таких дней, где все события, перемешанные на первый взгляд в бесконечный сумбур, отличались хоть малейшей деталью, послужившей ей поводом для расстройства или радости. Чередой они проносились перед её взором, заполняя воздух звуком, начиняя пространство органически жившим в ней всё время представлением. Снились как обманчивый мираж у порога новых разочарований, потрясений, тупого надрыва и мук, с ретивой спесью сминающих волю в тот же миг, как отпускало её из своих объятий седое млеющее колдовство. Её угнетали не сама тишина, не сама пустота вокруг, – она бредила ощущением жизни, нежный упоительный сок воспоминаний напитал её поры и разливался блаженной теплотой по всему телу. Её дети, внуки, они были здесь, с ней рядом, с ней вместе, в её душе, её сердце, она даже ощущала то стороннее биение, не принадлежавшее ей, и это божественное чудо придавало ей в какой-то мере успокоение. Она счастлива была ощущать в себе эту ласкающую тяжесть и, будто наяву, видеть и слышать любимых спутников своего долготерпения. Но обострившиеся по необходимости душевные рецепторы, столь точно конструирующие сохранённые в памяти образы и до времени остерегающие старуху от нервного приступа, никак не могли воскресить былую явь, уже так желаемую и, казалось бы, почти возможную. Её разила боль от полной несостоятельности видений – зарешеченных толстыми прутьями, заколоченных дубовыми досками, лишённых на веки вечные какой-либо формы и цвета. Разгорячённое до точки кипения сознание уже требовало большего, оно выло и корчилось, срывая мишуру сладких грёз, но вдруг возникала перед ней совершенно очевидная пустота. На грани безумия, она предельно ясно понимала эфемерность своих чувств. Ей не давалось самое главное – протянуть руку, ощутить мягкую упругость кожи, изломы пальцев, выпуклость костяшек, обнять крепко-накрепко, облобызать нежные щёки, губы и лобик, плоть от плоти родную кровушку свою, упиться жаром её дыхания, утонуть лицом в безбрежных зарослях волос и уловить знакомый запах, игривую щекотку, возбуждаемую, точно живыми, плавно порхающими их шелковинками. Неподвластной сказке осязания её воспалённый рассудок не мог противопоставить ничего. И только головная язва, чёрная и глубокая, всё скрежетала о том, что это не сумасшествие, а лишь обман, призрак, рядом с ней никого нет, их голоса ей только мерещатся, желанные образы тают, как только она возвращается в действительность, и всё это – тяжесть гнетущей, убивающей тоски.

Как страдала она от бессилия, как велика была её скорбь и насколько соизмеримо с ней желание жить – жить по-старому, терпеть, болеть, мучиться. Да что есть те мучения по сравнению с нынешними, которые она испытывает ежедневно последние несколько месяцев! Какими нелепыми те переживания видятся сейчас, когда за одну минуту их она готова отдать весь остаток доставшегося ей сурового одиночества! Чего стоят горькие заклинания её в ночной тиши в глубине разгорячённой от слёз подушки, когда, доведённая временами изуверским характером дочери, она всю ночь не могла уснуть? У неё ломило тогда тело и переносица, раскалывалась голова, она мечтала о покое, о здоровье, хотя знала, что это невозможно, по крайней мере, на этом свете. Потом всё забывалось, но неизменно с новой силой повторялось в следующий раз, когда случалось ей сносить громкие крики и ранящие сердце оскорбления детей. Она страдала от родных – было, оказывается, и такое! И та безумная любовь к ним, которая заслоняла собою всё остальное, очень редко, но отступала всё-таки на дальний план. Казавшееся ей в такие минуты невыносимым существование, которое тем не менее никогда не касалось грани отчаянных мыслей, утопало лишь в тумане бессмысленных ожиданий, её несбыточных надежд. Она истово молилась за лёгкий день, спокойный следующий год, за светлое будущее, которое сама себе не слишком отчётливо представляла. Она желала мира и согласия в их семье, а уж когда порой совсем сдавали нервы, вконец убитая натиском и грубостью, она страстно желала – невозможно себе представить! – всего чуть-чуть уединения.

И что теперь? Пришёл покой без радости, умиротворение без любви, страшное, бесконечное истязание временем, остановившимся на краю дороги, и размахнувшимся вширь и вдаль пространством, в котором потерялись все связующие нити. Нет, так не должно быть, этого она никогда не хотела. Пусть лучше боль и несправедливые упрёки, каждодневная брань и злобные нападки. Какая мелочь! В конце концов, беречь себя не только её забота, и если им было её не жалко… Ну что ж, пускай. Но как могла она думать о тихой, безоблачной идиллии, как могла представить себя без них, одну, даже в моменты наисильнейших потрясений? Она теперь вздрагивала, когда вспоминала об этом.

Подумать задним числом, убедиться в глупости своей мечты, пресечь стенания и виды на судьбу, столь часто призываемые на помощь, – какая гнусная карикатура! Конечно, дочь (да и не только она) изрядно трепала ей нервы. Но ни сейчас, ни тогда старуха не смогла бы открыто выставить ей счёт, своё законченное обвинение. Что касалось её дома и родных, то всё плохое здесь она оценивала теперь как некую неизбежность, предопределённую ей откуда-то свыше. Осуждать родного человека за пренебрежение к себе бессмысленно. Да и можно ли вообще мерить прожитые дни степенью нелюбви, предвзятости и отвращения к тебе окружающих, когда как есть более точная шкала прямо противоположных им измерений? С высоты произошедших событий она поняла, что никак не смогла бы надёжно укрыться от предоставленных ей всуе страданий, у неё не было никакого выбора, у неё не было на это никакого шанса.

Жизнь – словно камень с горы, набирающий скорость и летящий то ли в пропасть, то ли в светлую долину, одинаково ретиво и смешно. Поначалу он ещё следует извивам природного русла, но, разогнавшись, стремительно скачет по ухабам и колдобинам, без разбора, по инерции, и, бывает, разбивается вдребезги, налетев на скалу, опрометчивый выступ которой виден ещё задолго до печального конца, но грозная неприступность её представляется почему-то в самый последний момент. Старуха привыкла к горю пополам с радостью. Выставление кем-нибудь напоказ её завзятой обременительности перестало поражать воображение. Все издевательства над собой она списывала на традиционный обиход, который, как она полагала, испортился вместе со временем. Да и сама порой вредничала перед детьми в тот момент, когда здравый смысл подсказывал ей просто промолчать. Наверное, не стоило ей иногда лезть к молодым со своими дельными советами, и то, что она получала в ответ, проявляя излишнюю щепетильность, нетрудно было предугадать заранее. Да скорее и она не смогла бы быть менее строптивой в их годы – как трудно сделать скидку, имея преимущество, – но никогда даже не предполагала наличия звериных эмоций, такого дикого нахрапа в отношении к матери, с которыми они часто потрясали её мнительную безмятежность. И всё же тогда она была счастлива. А сейчас… Её монашеская келья на глазах обветшала. Старуха столько времени уже не слышала здесь человеческого голоса. Она пугалась тех звуков, которые изредка вырывались из её рта, когда она совсем забывалась и чисто машинально выполняла какую-то работу. И, как ножом по сердцу, отдавал весёлый говор или смех, доносившийся случайно из-за стены или с улицы.

Сколько времени прошло с тех пор! Кто бы мог сказать, как всё круто оборвётся и развалится на части и останется она одна-одинёшенька среди этих стен. У неё никогда не возникал вопрос о смысле своего существования. Он был предельно прост, этот смысл: всю себя она посвятила семье, своим детям и внукам. Это ради них были её смех, и горечь, и болезни. Всё органично вписывалось в её жизненный уклад, и если она и обращалась иногда к Всевышнему, то всё равно ведь знала, что испытаний ей не избежать. Она была готова к ним, она даже уверовала в то, что они необходимы и жить постоянно в благоденствии никому не дано. И вот шли месяцы и годы, каждый ничуть не похожий на предыдущие. Во всяком случае, в своём неминуемом старении она различала те необратимые перемены, в которых зреет и развивается молодая поросль, вбирая в себя всё лучшее от родителей. И она была рядом. Она гордилась ими, ни одна из печалей вследствие их ругани или одолеваемой её слабости не могла затмить её счастья. Все они в равной степени владели её сердцем, и хотелось только подольше продлить период земного созерцания, побольше насладиться их здоровьем и умом. Уж чего она только не терпела от них, но всякий раз мысль её возвращала назад, на главную стезю. Она страдала, но верила, что счастье её незыблемо и радость её вечна. Эта мысль навсегда оставалась залогом её общего благополучия. Так оно и было все последние годы.

А потом пошла полоса катастроф, одна страшнее другой…

У неё всё сжалось внутри. Как давно это было, сколько дум она передумала по этому поводу, сколько слёз пролила. А и всего-то случилось год назад.

Да, это было в феврале. Зима который уже раз выдалась мягкая, на улице то подморозит чуть-чуть, то всё растает. Только и берегись в такую погоду, чтобы не шлёпнуться. Не убереглась… Был сильный гололёд, её дочь неосторожно перебегала дорогу, поскользнулась и упала прямо перед проезжавшим на большой скорости фургоном. Машина затормозить не успела.

Эту страшную новость она узнала первой и сразу же лишилась чувств. Из того, что было дальше, она не помнила почти ничего. Она отключилась на долгие дни, всё происходящее с ней после той трагедии вспоминалось сквозь какую-то дымку и тупую боль в голове. Рассказывали, что она бредила, плакала, беседовала с посторонними в их отсутствие, и вообще все тогда уверились в том, что она потеряла рассудок. Она не присутствовала на похоронах дочери, но, если бы такое случилось, она вряд ли смогла бы это перенести.

Похороны устроили зять и его родственники. Говорят, что он сильно напился на поминках, в первый раз в жизни, был невменяем, кого-то скверно бранил и никого не слушал. Что стояло за этим отчаянием, старуха долго не могла понять. Не сказать, чтобы у них была ангельская любовь, хотя, конечно, мысли такие после гибели его супруги представлялись просто кощунственными.

А тогда, видя его горе, она и сама болела сильнее прежнего. Часами не приходя в себя, бесцельно роясь в помутнённом своём сознании, она лежала пластом в кровати и рассматривала белый потолок и метущиеся по нему тени. Какой-то скрежет или гомон доносился, бывало, до её слуха, но сразу умирал, а она беспокоилась, чего-то боясь, начиная ворочаться и стонать. Затем – мрак опрокинутой ночи, тоска, жар и опять белизна. Изредка лицо зятя возникало над подушкой, она видела его грустный и в то же время какой-то обнадёживающий взгляд. Интуитивно ощущая его близость, вдвойне родного существа, она тянула к нему руки, отдавая на то последние свои силы. Он беззвучно шевелил губами, прося её о чем-либо или уговаривая; через малую часть разделяющего их пространства она еле улавливала его мягкий тон, ни с чем не сравнимую силу характера и успокаивалась, веря в надёжность этого человека, последнюю опору в её жизни.

Совсем нечасто она вставала и, шатаясь, еле доходила до туалета, обратно её уже надо было приводить. Изнемогая от усталости, она опять ложилась в постель и забывалась долгими часами тревожного сна.

Зять был всё время рядом. Он ухаживал за ней как мог, кормил, стирал бельё, и в минуты возвращающегося к ней сознания старуха была бесконечно благодарна ему за поддержку, провожая осанистую фигуру задумчивым взглядом и неизменно возвращаясь в памяти к его жене, утопая в обилии выступающей из глубины глазниц влаги, которая застилала и мысли, и комнату, и всё вокруг. Когда он уходил, она натужно всхлипывала, давая волю слезам, однако ей не становилось от этого легче. Она замолкала вдруг, с удивлением обнаружив, что прорвавшееся наружу рыдание мучает её ещё больше, и затихала в пучине скорби уже до следующего раза, пока новая волна большого горя не срывала с её уст не менее продолжительный и не менее трогающий за самое живое стон.

Неизвестно, сколько она не видела внука. После случившегося он куда-то делся и почти не появлялся перед ней. Потом она узнала, что его отправили на время пожить к родственникам, там у него была другая бабушка, такая же добрая, заботливая, и, скорее всего, ему там было хорошо. Она вспоминала его даже в забытьи, но никогда не спрашивала о нём, боясь услышать тягчайшую для себя новость, что и его надолго потеряла, что они увидятся теперь нескоро.

Она лежала, среди полной тишины узнавая шаркающую поступь зятя, угадывая, куда он движется, и как-то с особым волнением стала отмечать тот момент, когда шаги приближались к её комнате и открывалась дверь. Кроме него, в доме, как правило, никого не было. По мере того как она приходила в себя, оторванность от жизни, недостаток общения томили её измученную душу. Наплакавшись, она невольно вспоминала о своём существовании, о зяте и почти с нетерпением уже ждала, когда он придёт.

Однажды ожидание продлилось слишком долго. Она пролила море слёз, перелистала в голове всё своё прошлое, но вдруг отчётливо ощутила, что растянувшийся в квартире покой уже который час не нарушается никаким шорохом. Это неприятно поразило её. Она повертела головой: в комнате было пустынно и чисто, даже склянки с лекарствами и кружки на столе были расставлены чинным строем. С тревогой ещё пугающей её гипотетической беды она обострила до пределов возможного своё внимание и несколько минут вслушивалась в едва доносившиеся до её слуха посторонние звуки. Ей вдруг представилось, что её бросили навсегда, и то, что совсем недавно, убитой несчастьем, ей было безразлично, теперь одолевало невиданным страхом, коварно подбирающимся из-за угла, чтобы нанести ей свой последний, самый жестокий удар. Она заворочалась, скрип кровати с гулом разнёсся по комнате. Он резанул слух, будто в мертвецкой, совершенно посторонними аккордами, нарушающими ритуальный величественный обряд. Ей стало жутко, тело обуяла нервная дрожь, она попробовала что-нибудь сказать, но язык еле ворочался, слова не получались, а вместо них выходил жалкий противный лепет.

Она пролежала ещё какое-то время, всё же надеясь, что кто-нибудь появится. Однако в квартире по-прежнему было тихо, будто она была погружена в мрачную бескрайнюю бездну. Наконец, не вытерпев, уже не в силах выносить бездействие, она выбралась с трудом из-под одеяла, села и просунула ноги в глубокие мягкие тапочки. Как только она поднялась, тело заходило ходуном и стены в глазах поехали по кругу. Её замутило, после жаркой постели кожу обдало лёгким холодком. Она схватилась за спинку стула и вынуждена была навалиться на него, пока бездействовавшие долгое время мышцы не привыкли к тяжести тела. Мало-помалу она всё же одолела слабость и тихонько выглянула в коридор.

На страницу:
5 из 6