bannerbanner
Поплавок из осокоря
Поплавок из осокоря

Полная версия

Поплавок из осокоря

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 7

Еще к Батькиному подоконнику прилагалась глубокая миска с речной или морской – когда уж как – вареной рыбой. В межсезонье чаще с морской. А специфический запах, неотвратимо распространявшийся при варке, «шел отдельным бонусом», по едкому маминому замечанию.

Батька подолгу, с присказками-прибаутками, варил и разбирал рыбешку от костей домашним животным. Никому другому не доверял столь ответственного дела. Он надевал привязанные к толстой рыболовной леске очки. Очков имелось несколько – «для дальнего и ближнего боя», как любил сказать папа. Обычно, кроме самых жарких дней, на нем была ватнушка, а на голове – вязаная шапочка. Вокруг собирались коты, ждущие особенно вкусный кусочек. И отец неспешно рассказывал им что-то, иногда просто-таки вещал, пока они когтили его подоконник и нервно перемяукивались.

И разве что-то есть в том удивительное, что теперь и я, прежде чем покормить хвостатую нашу «охоту», обращаюсь ко всем и к каждому хвосту персонально с напутственными речами…

Да, как же я забыл, Батькин оконный плацдарм украшался луговыми цветами в банках. Он самый, боготворимый им подмаренник! Летом живой, зимой – засушенный. Мы с Таточкой специально приносили яично-желтые духмяные букеты из летних походов и называли это «собрать для Батьки ботанику».

«Ботанике» отец радовался, распознавал среди донника, ромашек и клевера любимый свой со времен заливных озер медонос. И пойманную нами рыбу рассматривал внимательно-ревностно: «Эту на ушицу, эту котятам…»

Когда был в духе, просил:

– А вот этого подлещика мне поджарьте.

Если же мы приносили грибы, пусть и самые хорошие, то отрезал коротко: «Сатанинские. Немедленная смерть». И добавлял снисходительно: «Ну как хотите». Он считал, что рыбак должен заниматься рыбалкой, а не баловством. Настоящим знатоком грибов отец признавал только свою маму, бабу Катю, стало быть. И – в давнее еще время – всецело доверял лишь ее грибной эрудиции. Что дед Иван принес с волжских островов, а баба Катя разобрала – сомнениям не подвергалось. Умел отец и сам заниматься грибами. Как никто другой тщательно и обстоятельно. Промывал во многих водах, под каждую шляпку заглядывал. Больше ни на кого в грибном деле никогда не полагался. Я успел застать Батьку-грибника, на Генерале мы, бывало, заезжали и в березняки, и в дубравы. Но постепенно, с годами, папа мой все чаще только рассказывал о старых лесах, полных чистыми – «настоящими» – подберезовиками и боровиками…

Или еще так бывало. Дождется меня Батька с работы, как бы поздно я ни вернулся, покачает головой критически, какой бы новостью я ни похвалился, и тогда уж только оставит свой пост у окна, пойдет тихонечко подремать.

У последнего Батькиного бастиона имелось и еще одно стратегическое предназначение. Это был действительно пост, наблюдательный пункт. Я таким отца и запомнил: вот он сидит в летний жаркий полдень перед открытым окошком, перед ним несколько исписанных карандашом листов, он наблюдает за небом, смотрит внимательно вдаль, потому что вот-вот должна прилететь Курица. Так мы звали потрясающе красивого рыжего голубя, прилетавшего откуда-то каждый день к нам на балкон в течение долгого времени и буквально с Батькой породнившегося.

Батька считал Курицу необыкновенно умной. Связывал ее посещения со знаками судьбы. И полагал, что прилетает она к нему на балкон через Волгу, с Большого озера, о котором пойдет речь дальше.

Ни одна новость, ни одно событие не могло перевесить на вселенских весах для Батьки явление Курицы.

Если Курица иной раз не являлась, то Батька был мрачнее тучи. А если навещала его, то он радовался, что ребенок.

Курица появлялась откуда-то свысока, прямо из кучевых облаков. И вот папа всматривается, всматривается, а потом вдруг громко так говорит: «Курица летит! Нэля, Ваня, Наташа – Курица летит!»

И идет, опираясь на палочку – колено бамбукового удилища, – на балкон, чтобы покормить любимую птицу, чтобы сказать ей то, что уже не хотел или не мог говорить никому другому…

* * *

– А ты видел, как исчезли заливные озера? – спросил я однажды, в самый разгар сборов на завтрашнюю рыбалку, когда Батька с особенным вдохновением рассказывал о былом времени. И сам испугался своего вопроса, прозвучавшего как будто откуда-то со дна, из-под толщи воды.

Отец осекся. Задумался. Огляделся, точно бы отыскивая глазами синюю даль.

– Да очень просто, – как-то буднично, не похоже на самого себя ответил отец. – Наступила весна, Волга, как всегда, разлилась, все озера соединились в огромное зеркало, а в июне берега их не обозначились, вода не отступила. И многие люди все лето приходили на Венец и поглядывали в сторону симбирской поймы: а вдруг чудо случится, и изумрудные берега озер засияют, и засинеют сами озера? Но чуда не случилось.

Я тогда служил в армии, на границе, на реке Буг, а думал все об озерах, о Волге и воложках[4]. И мне как раз дали отпуск на десять дней. Приехал домой, и первым делом на озера. А озер-то нет, и воложки малой нет, и домика бакенщика нет, и избушки лесничего, в честь внучки которого назвали одно из озер Наташкиным – тоже. Одни волны серые, грустные. А горожане только и показывают друг другу: там стадо паслось, там землянки были ухетаны, там шиповник собирали по осени. А вон там и там острова наши где-то – Попов, Середыш…

– А твои друзья, Виха, Доган?

– Про Догана другой раз расскажу, мы с ним в одном техникуме учились. Ну а Виха начал работать на заводе, был токарем превосходным, часто приходил к нам в гости. Но сколько бы я ни звал его на летнюю рыбалку, он только ругался и махал рукой: «Как можно говорить о какой-то рыбалке, если поплавок от волны клонится, кругом течение и муть? Нет уж, если не стало родных моих зеркальных озер пойменных, не стало, значит, и меня как летнего рыболова. Ни за что не закину удочку в это безобразие. Зато зимой – другое дело. Передо мной луночка – маленькое тихое озеро. И никого на его берегу. Будто окошко в лето, будто окошко в детство. Такая рыбалка еще сойдет».

– Мы с ним, – продолжал отец, – ловили зимой на реке Черемшан, и каждый раз он называл лунку маленьким озером. А летом в сторону Волги вообще не смотрел. Жаль, умер рано.

Теперь-то я догадываюсь, что папины друзья вряд ли изъяснялись столь красиво. Они, наверное, могли что-то подобное чувствовать, а Батька уж проговаривал, договаривал за них…

Тут слышался голос мамы из другой комнаты: «Опять ты забиваешь голову ребенку Вихами и Доганами, а у него по алгебре двойка и тройка, и контрольная полугодовая скоро».

А потом, чуть изменив голос: «Да, заходил к нам такой чудак, добрый, видимо, человек, и очень несчастный. И что ни слово – то о заливных озерах, о пойме. Странное имя – Виха…»

* * *

Как сказалось уж, из одного города на Волге мы перебрались в другой. И мечта Батьки сбылась: мы с ним рыбачили, бывало, дни, недели, а то и месяцы напролет. И зимой, и летом. И в тихих заводях, и на бурном фарватере. Мы проходили самыми узенькими январскими тропинками, мы попадали в самые отчаянные июньские грозы, мы исчезали на лодке в утреннем тумане. Мы вообще исчезали для всего остального мира, когда оказывались на воде. И когда Батька уставал, я, как мама и предрекала, тащил его на рыбалку. Мы полюбили Большое озеро, в которое впадала маленькая речка, называющаяся Ставом. Здесь, на маленьком, узеньком Ставу, заросшем старыми белоствольными осокорями, как и на широком озере, впрочем, ждали нас встречи с людьми. Жаль было бы этих людей позабыть навсегда, потерять их живые голоса. Ну так, значит, и договорю за них, как Батька за своих друзей договаривал.

Пускай из приглушенной темноты, пускай и нечаянно увиденные сквозь время рассеянным близоруким моим сегодняшним взглядом, многое допридумывающим, пусть неверным озерным отражением – но все-таки дрогнут, шевельнутся их силуэты.

* * *

– Опять ты забиваешь ребенку голову…

Мама смолкала как бы на полуслове, и отец смолкал и принимался снова разбирать свои рыболовные коробочки и испытывать чудесные поплавки – самых разнообразных расцветок и форм.

Только осокоревого среди них пока еще не было.

Николай Семенович

С грохотом, с бранными приговорками-присказками, весь в снежной пыли скатывается вниз главный рыболов-зимник всего Става – Николай Семенович. На нем полурасстегнутая ватнушка, сбитая набок ушанка, валенки без калош, в руках разложенный ледобур и помятое ведро, из которого выглядывают тоненькие подсечки зимних удочек. Кивочки на удочках самодельные, из лавсана, с красными крошечными петельками для лески и для сигнала клева. Николай Семенович весь такой – будто нарисованный одновременно и грубыми, размашистыми мазками, и аккуратно-изящными, неуловимыми почти касаниями. Противоречивый. Не поддающийся обыденной логике. Весь он расхлябанный, неопрятный, и очки перекошены на нем, и нос картошкой, и лоб щербатый. А глаза-то – с живинкой, с тонкой хитрецой. На ледобуре его краска почти везде пооббилась, зато ножи ледобура – сверкают на искрящемся сквозь снежок зимнем солнышке, и не в солнышке тут дело, а в том, что заводской они правки. Попадет Семеныч на корягу, вбурится в тростники или ил, когда за окушками горбатыми в самую береговую бочажину проберется, обматерит весь Став и всех его обитателей и – прямиком к другу своему, что на заводе работает. И готово – вечером того же дня с новыми силами и с обновленными ножами сверлит наш хитрый рыболов лунку за лункой. Сверлит и покряхтывает довольно. Иные с ножами мучаются по неделе, шлифуют их наждачком да правят напильником, или покупают новые, или обходятся старыми, притупленными. Но никто не попросит Семеныча поспособствовать и «чужие» ледобуры заточить заводским манером. Пробовали уже. Обожглись. Такую тираду выдал Николай Семенович – о лени, о том, что самим пора нужными друзьями обзаводиться, о риске процесса (станок, мол, может сломаться, а ему потом отвечать), о кабаньем здоровье просящих («Я-то старик немощный, а вам, здоровякам, не совестно ли побираться?»), – что охотников больше не нашлось обращаться к нему за подмогой. Зато сам-то он не стесняется, у самого – полны карманы папирос в ватнике, а все ж при любом удобном случае попросит: «О, да у тебя генеральская, дай парочку на разжив!» А у Батьки обычно спрашивал: «Сигаретой не богат, Владимир Иванович?» Как тут откажешь. Чиркнет спичкой, прикрывая огонек загрубевшей ладонью, коротко бросит вправо и влево завидущий приметчивый взгляд и затянется победоносно. Дармовое-то – дареное – курево слаще!

Или такой пример. Навострился кто-то из местных паять мормышки уловистые, формы необыкновенной, маленькие и тяжелые одновременно. У всех – по одной, потому как дорого. У Семеныча – десяток имеется. И даром. «Ну ты и навыпрашивал!» – восклицает Яшка, заглядывая в заветную Семенычеву коробочку. «Не навыпрашвал, – качает головой Семеныч, – а навымаливал. Намоленные мормышечки-то у меня, стало быть».

Семеныч – вообще мастер изустных челобитных. Бывает, тянет кто-то из местных сетчонку из специально прорубленной наискось проруби, трудится, весь в пару на морозе, пальцы намокшие красные крючатся, но зато рыбка попавшаяся радует душу – тут и щучка, и сазанчик, и окунь-горбыль. Семеныч до поры только косится на браконьерство, завидует улову молча, но как только округлый оранжевоперый окунище растопыривается на снегу – не выдерживает. Решительно идет к сетевику Лехе. Фамилия у Лехи – Горохов. Все зовут, конечно, Горохом.

– Слышь, Лешенька, – издали начинает Семеныч, – хороший окунек-то, а?

– Рыбы не дам, и не клянчи! Да и сам видишь – улов штучный, а мороки – по самое не хочу. Промерз весь!

– Окунь-то красавец, – продолжает, будто не слыша Леху, Семеныч. – Королевский окунь-то!

– Так, дед, иди к удочкам, такого же выудишь.

– Выудишь тут с вами, – меняет тон Семеныч, – где ни бурю, везде сетки Гороховы, весь Став Горох перегородил, ирод!

– Чего? – возмущается Леха. – Да я…

– Да ты, ты, – убаюкивающе воркует дипломатичный Семеныч. – Да ты только представь: прихожу я сегодня вечером домой, а из ведра хвост окуневый помахивает. Бабка ахнет, охнет, рыбку почистит, ухи наварит, икры нажарит, и сама угостится, и мне даст…

(Семеныч прямо как Генерал когда-то вещает, один в один, только генеральские монологи звучали ради красного словца перво-наперво, а потом уж добычи для, Семенычевы же спичи – расчетливая манипуляция окружающими.)

Перепалку Семеныча и Лехи внимательно слушают мужики. Последние слова заглушаются их дружным хохотом.

– Ну если бабка даст, то пусть забирает своего окуня. Лех, не жадничай, еще надыбаешь.

– Ладно, – соглашается сетевик, – но это в последний раз. Так никакой рыбы не напасешься…

И отшвыривает тяжело ворочающуюся в снегу рыбину валенком в сторону Семеныча. Семеныч коршуном (воркование забыто) слетает со своего стульчика, когтисто схватывает окуня и, глядя на нас, простых мормышечников, свысока своего хищного полета, удовлетворенно выдыхает: «Горошек ты мой золотой, как люблю-то тебя! Ну, на ушицу есть, слава богу, можно и домой собираться». Как будто это он сам, из самой обычной рыбацкой луночки поднял драгоценную добычу.

Таков Семеныч. Вот сейчас он с шумом и бранью скатывается прямо к руслу Става, посылая на ходу проклятия тем, кто не почистил после ночного снегопада выбитые на ледяном спуске ступеньки.

– Эх, так их растак, люди, – негодует он вполне искренне, – лишнего шагу боятся сделать, пять минут лень им потратить. Для себя же, для себя же самих – и то пошевелиться не могут. Во… народ… пошел! Ну ты, здоровый, – свирепо глядит он на тихого худенького старичка, притаившегося в ставских высоких тростниках, – ты вот к нам из города силы находишь мотаться, а лестницу пообновить – не догадаешься? Тебе ж самому подыматься тяжеле будет! Себе ж самому собить не хочешь!

Старичок пришипливается, что-то мямлит в ответ о больной руке и как бы вжимается всем своим тщедушным телом в тростниковое убежище.

– Ну люди, – продолжает Семеныч, буря лунку, – все бока отбил из-за вас, бездельников проклятущих. Совести нет, а наглости с каждым днем все боле.

Речь Николая Семеновича, как и весь он сам, тоже контрастная, непредсказуемая – в ней, помимо бранных коленец, и новые, придумываемые им на ходу слова, и какие-то фольклорно-былинные обороты. И много-много вымысла. «Вымысла» – это мягко сказано. Услышал от Семеныча – дели на три. А лучше на четыре.

Самый первый лед, к примеру. Зорчайший ледочек. Все дно на мелководье сквозь него видать. И рыболовы застывают на береговой кромке, не решаясь ударить пешней по ледяной амальгаме. Страшно пробить с первого раза зеркало льда – тогда рыбалку придется на следующие выходные переоткладывать. А Семеныч уж тут как тут.

– Что, боязно? А я вчера был, до обеда пару кило окуня́ взял. Кру́пна!

И он бросает победоносный взгляд вправо и влево, подталкивает рыболовов с пешенками на лед, а сам держится чуть позади. Это любимая тактика Семеныча – выведывать обстановку за счет других. А «кру́пна» – заветное его определение. Подойдет, спросит, бывало: «Есть сорожка-то?» «Есть маленько», – отвечаешь ему, не отводя взгляда от поплавочков. И старик сразу же оживляется: «А сорога-то кру́пна?»

Красиво говорил Семеныч, на свой манер, неповторимо. Правда, и нежное словечко, вдруг вырвавшееся, как подснежник из-под мартовского сугроба, из его никогда не прикрываемой шарфом седой груди (ватник распахнут в любые морозы), тут же примораживал отборной руганью ювелирной огранки.

– Я ведь лесенку-то эту сам ладил, и хоть бы один… мне помог. Нет, ни… не дождешься.

Неудачный оказался этот выход на лед для Семеныча. В том подвох, что всю его артистическую тираду слушал упомянутый уже нами Яшка, местный голубятник, мужик еще молодой и крепкий. Он-то, Яшка, пару недель назад и вырубал злосчастную лесенку, а Семеныч подначивал: «Старайся, старайся, дурень, тебе, глядишь, правительство премию даст – голубям на прокорм».

– Значит, говоришь, ты сам ладил, – ласково спрашивает Яшка Семеныча, – значит, говоришь, бездельники все вокруг проклятущие…

– Да что ты, Яшенька, что ты, – мигом оттаивает Семеныч, – я это так, по-стариковски поварчиваю. Знамо, ты, ты это все обустроил, а разозлился-то я, что никто почину твоего не поддержал, из молодых олухов-то.

Он оглядывается по сторонам, решая перевести стрелки на кого придется. Прихожусь я, расположившийся на ведре неподалеку. У меня три лунки, и я терпеливо жду, снимая схватывающийся в лунках ледок деревянной ложкой, когда поплавочек на одной из удочек всплывет. Деревянная ложка – это наше с Батькой еще одно изобретение. У всех металлические черпаки-шумовки, они прочны, но обмерзают уж очень. Да и тяжелы. А деревянная ложечка морозу почти не доступна, ледяные вериги на себе не копит, руке приятна. Хрупка – да. Недолговечна – да. Беззащитна перед Семенычевыми насмешками – да. («Вань, ты лунку посоли да уху начинай хлебать – ложка уже есть!») Но ведь все хорошее недолговечно и беззащитно…

Так, значит, собрал я схватившийся было ледок, почистил луночку, гляжу на поплавочек. Он притоплен в лунке тяжестью мормышки и при поклевке должен всплыть. Вот он чуть дрогнул, ожил, я тянусь к удочке и уже предвкушаю, как заходит на леске ставская жирная плотва, но тут слышу нежно-грубый окрик Семеныча:

– Ванечек, миленький, ты что ж, твою мать, притащился с половником да с пешней, а лесенку не подчинил. Ты ж молодой, ладненький, силы как в бычаре, а все ленишься задом пошевелить.

Мы с Яшкой переглядываемся, смеемся и, не сговариваясь, одновременно идем к спуску, волоча за собой пешни. Семенычу не откажешь.

…На белом свете есть такие места – скрытые от времени и вообще от всего, что происходит в мире. Рядом, совсем рядом громадный мост через великую реку, соединяющий два города, рядом машины, военный аэродром, железная дорога. Мегамиры почти касаются местных границ, но на этом спасительном «почти» все и заканчивается. Руки у истории не доходят до подобных уголков. Здесь, в Ставе, избушки-домишки, вагончики-бараки, огородики, парнички с редиской, магазинишко, который гордо и незамысловато называется почему-то неизвестно что обозначающей цифрой «Тридцать второй» и в котором все узнают друг друга, а чужаки не появляются никогда.

Давным-давно еще, когда мост только собирались строить, появился на берегу полуречушки-полуручья мостотрядовский поселок. Наскоро, в два счета выстроили бараки – годик, в крайнем случае другой, думали люди, проживут здесь, а там – в новые дома, в новую жизнь. Думали – на время, оказалось – навсегда. И стали потихоньку обрастаться барачные дворики садами и разживаться огородами, и голубятники начали шерудить своими шестами в облаках, и стали рождаться дети мостотрядовцев, и стали стариться и умирать старики – из тех, первых, кто прибывал сюда в лучах юной надежды.

Нет, кто же спорит, кое-кому все-таки были дарованы квартиры, но многие из тех, кто строил когда-то мост, так и не расстались со своим барачным раем, не дождались «своей очереди». Их обнадеживали: «Подождите, жилье вам новое возводится». И чертежи показывали, и планы. А их детям, уже в новые времена, объясняли по-другому: «Вы же владельцы домов, земли, чего же вам еще нужно?» Так и остался мостотрядовский поселок – и несколько поколений уже выросло в нем, живя по своим собственным законам и по своему собственному времени. Крохотная забытая цивилизация, микроскопическая Вселенная. Осколок былых надежд, иверень[5], отломочек. Но и иногда и щепка – что дом.

Несколько раз приезжали высокие чиновные комиссии: многое обещали, не делали и малого. Однажды, впрочем, чиновник по фамилии не то Мар, не то Мор твердо объявил на встрече с мостотрядовцами, что бараки их будут снесены, а им выдадут городские квартиры. Только нужно, сказал зачем-то не то Мар, не то Мор, снести бани, мешающие якобы процессу обновления. И снести их должны сами жители, своими силами. А там все пойдет как по маслу. Все согласились, но к баням не притронулись. «Сломать всегда поспеется», – заметил тогда Семеныч. И только доверчивый Васька радостно принялся крушить собственную баньку. День ждал перемен, год ждал – да так и умер без бани. Ну а соседи-то языкастые про любой обман так и говорят с тех пор: «О, да это мы слышали, это Васькина баня какая-то!»

Став, он нигде не начинается и нигде не заканчивается, вытекает из Большого озера и в него же, пропетляв десятки километров по оврагам и перелескам, впадает. Невозможно взять и пройти весь Став – слишком запутано его русло. Само себя питает, и путает, и бережет…

Вообще-то Став раньше чуток по-другому назывался. Не Став это был вовсе, а речка Ставка. Не полуречушка, а самая настоящая река. С тихим-тихим течением, таким неторопким, что и не заметишь с первого раза, как водичка движется. А все ж – переливалась она, текла себе куда-то. Вот и назвали речку-тихоню – Ставка, Ставочка. Когда разливалась полая волжская вода в мае, речка вместе с озером Сазанкой превращалась в широченное водное зеркало, подтапливала домики и дома. Вода и до городских улиц добиралась, и до «Тридцать второго» доплескивалась. Для рыбалки хорошо, для озерно-речной жизни – замечательно. Только представьте: каждую весну вместе с новой водой приходят в озеро и в Ставку новые рыбьи стаи, отбивают икру, обживаются. Потому и сазанчики попадались прямо на удочки в здешних водах еще как часто. Озеро-то не зря Сазанкой нарекли. Ставка и Сазанка, тихая речка и Большое озеро… Для рыбаков – раздолье. Для береговых жителей – каждую весну испытание. Что же делать, как полую воду приостановить? Известно – плотиной, дамбой. Так появилась высокая и длинная дамба, разделившая мостотрядовскую географию на два мира: один назывался «До плотины», другой – «За дамбой». Никто никогда не говорил из местных: «До дамбы». Это прозвучало бы дико и немедленно выдало бы полное незнание говорящим здешних традиций.

– Эй, Семеныч! – окликает Николая Семеныча Яшка. – Я за дамбой вчера был, такой сороги взял отменной!

– Ишь, за дамбой… – ворчит Семеныч. – Туда пилить и пилить. Ты здоровьем не обиженный. А я уж по-стариковски, лучше здесь, до плотины, на Ставушке родном окуньков посаркаю[6].

За дамбой творились рыбацкие чудеса. То и дело доносились оттуда вести об огромных щуках, горбатых окунях, лещиных стаях… Зато с другой стороны искусственной этой границы водная жизнь начала год за годом, незаметно вроде бы, но затихать. Ставка совсем остановилась и превратилась в Став. (Хотя рыбаки-старожилы до конца называли его речкой.) Большое озеро, Сазанка, стало от лета к лету забывать о сазаньих черных плавниках, рассекающих воду на июньском рассвете. Рыба больше не заходила в Сазанку с Волги, озеро перестало быть заливным. И отъединилось навеки от системы маленьких лесных озер, с которыми по весне объединялось. И начали эти озера заболачиваться, зарастать, мельчать. Кривенькое, Тихое, Пионерское, Далекое. Пока еще живы их зеркала, пока еще можно выудить в них золотого карасика, но жизнь свою, без ежевесенней волжской подпитки, они завершают.

А жизнь мостотрядовская? Завершается ли она? Или все-таки, подобно Ставу, сама себя питает, и путает, и бережет? Как знать…

В поселке две улицы – Тургенева и Короткая. Если пойдешь по Тургенева, то выйдешь в самое браконьерское место всего местного округа, именуемое Стенка. А пойдешь по Короткой, будешь плутать долго-долго, пока не поймешь тонкой топонимической иронии. «Мостотряд не космос, – нацарапано на здешней остановке, – отсюда не возвращаются».


…Но вернемся все же к Семенычу. Пока мы с Яшкой обстукиваем ледяную лесенку, он вынимает одну рыбку за другой, бросая ее рядом с лункой, специально не прячет в ведерко, как обычно, а бросает напоказ, чтобы на снегу выросла горка – вот, мол, я какой удачливый, глядите. Николай Семенович любит, чтобы ему завидовали. У него едва ли не у одного из местных – не барак, а ладный деревянный домик, и он всегда подчеркивает, что живет не где-нибудь, а в доме.

– Ну, посидели, на баб поглядели, – говорит он обычно к концу рыбалки, – пора и до дому.

А еще такая есть у него присказка: «Надо на Волгу идти». Как только клев затихает, рыбешка попадается меленькая, он басит на весь Став: «Ну все, надо на Волгу идти». Если оказывается кто-то случайный, залетный рядом, то обязательно следует вопрос: «А что, на Волге лучше берет?» «Лучше? – переспрашивает Семеныч. – Лучше – не то слово. На Волге окунь на окуня похож, сорожка – на сорожку. Там клев редкий да меткий. Вчера полведра густеры стрежневой взял – и все ладная такая, ровная, больше ладони. Солится уж. В погребе. Под деревянным прессом. Тарань будет что надо». Несведущие городские рыболовы, конечно же, интересуются: «А почему же вы, скажите пожалуйста, сегодня не пошли на Волгу, за густерой?..» «А потому, – начинает впадать в раж Семеныч, – что ноги больные у меня, далеко мне до моста топать. Не то что вам – молодым бездельникам. Что вы в этом болоте околачиваетесь, идите на коренную[7], хоть на засол густерешки возьмете до вечера!» Семеныч брешет так уверенно, что многие и правда спешно начинают собираться. Тот же, кто знаком с ним хотя бы пару лет, знает, что никогда и ни за что не уйдет Семеныч ни на какую Волгу со своего родного Става, от которого ему до дома ходу – пять минут самое большее.

На страницу:
3 из 7