
Полная версия
Поплавок из осокоря
А балясы-то дядя Сережа сочинял понятные только для посвященных. Примерно такие:
Генерал поймал ершаДля Профессора кота.У Профессора берет,У других – наоборот.Потому что для негоГенерал поймал его.Говорю, как на духу,Любит Генерал уху.И не понарошечкуБелую картошечку…Кто кого и для кого поймал – определить непросто. Скажу лишь, что наш добрый умный кот Сан Саныч, ждавший нас с рыбалки, обожал жирных волжских ершей.
Генерал в действительности ни одного ерша за свою жизнь не выудил. Обыкновенно он оставался в своем любимом газике и выходил на берег, когда звали его действительно к костру или когда пора было уже домой, а рыболовный азарт не отпускал от реки его пассажиров.
А вот уху Генерал и правда жаловал и всегда был не прочь разжиться какой-нибудь крупной рыбиной. Вот как это бывало. Положит рядом пустой брезентовый вещмешок-сидор, пройдется шершавой ладонью по короткостриженым седым волосам, кашлянет разок-другой, чтоб сосредоточить на себе внимание, достанет папиросу из кармана зеленой гимнастерки, дунет в нее зачем-то что есть мочи, усмехнется чему-то и начнет свою речь:
– Мелочевка костлявая – не генеральское дело, нет, не генеральское. Генерал любит крупночешуйчатую, добрую рыбину. Дома у Генерала есть белоснежная луковица, несколько молодых – белых-белых – картошечек, белый корень, а не хватает малого – лещиного бока. Профессор, у тебя в садке не лещ, случайно, переворачивается? Если лещ – то это самая любимая Генералом белая рыбка. А если окунь здоровенный – то еще белее и еще любимее. Ты представь только, Профессор: приедет Генерал домой, усталый, голодный, затемно уж, ляжет спать не солоно хлебавши, проснется грустным, и в другой раз в выходные вы его на речку не затащите. Ничем не заманите. А если будет у Генерала трепыхаться добыча на кукане, на ивовой веточке, то каким станет добрым Генерал, каким приветливым, с какой радостью повезет вас всех на самые дальние заповедные места…
Папа с Благовым молчат, молчат и вдруг начинают хохотать, и отец самую добрую рыбину перекладывает из садка в генеральский, теперь уже не пустующий, сидор.
…Признаться, все чаще и чаще вспоминаю в последнее время Генерала. Вспоминаю его смех, его нелепые байки, его добрые глаза. Если честно, я до сих пор, видя хорошо знакомого человека, могу инстинктивно поднять ладонь и помахать с непроницаемым выражением лица. Да только вот никто и никогда уже не воскликнет радостно: «Точно как Генеральный секретарь – космонавтов!»
Где теперь наш синий газик, пахнувший бензином и проселочной колеей, иногда недовольно чихающий мотором, но чаще бодрый, и поджарый, и готовый к новым поворотам? Ах, Генерал, Генерал, многое бы отдал я теперь, чтобы просто тебя увидеть и броситься тебе на шею с радостным криком!..
…Генеральский рассказ о предстоящей ухе продолжается всю обратную дорогу:
– Стало быть, сначала положу в кастрюлю белый корень, соль и луковицу, да покрупнее и побелее, чтоб не разварилась, Генерал любит, когда вареный лук на зубах весело похрустывает, чуть позже пойдет картошечка, а когда замохрится она в кипяточке – и рыбы черед настанет.
И Генерал еще добавляет для пущей значимости:
– Спасибо Профессору!
Пюпитр
– Только без пюпитра, Володя, только без пюпитра, – просила мама, иронично именуя так громоздкую треногу, которую отец частенько захватывал с собой на рыбалку, чтобы делать наброски с натуры, – мы же его не дотащим, нам же ехать и ехать…
– Вы не дотащите, – бодро отвечал отец, – а я дотащу! Все дотащу! – И взваливал на плечи, поверх вещмешка, действительно тяжелый пюпитр.
Так мы собирались в очередной летний рыбацкий поход, когда жили уже далеко-далеко от родного города и Генерала, и мне казалось, что я повзрослел и научился читать, и мы называли меж собой отца Батькой. Впрочем, улицы нового нашего города тоже бежали к Волге, и по весне мы все так же бредили пойменными озерами. Но сейчас была не весна, сейчас царствовало лето – жаркое, душное…
– Без пюпитра я никуда не поеду, – объяснялся с мамой отец. – Мне хочется застать закат, схватить тени…
– А разве нельзя просто свернуть несколько листов бумаги, положить их в карман рюкзака и хватать тени… малой кровью? – простодушно вопрошала мама.
– Да он же о трех ножках, там же специальная подставка, без нее все перекосится, уйдет перспектива…
– Мам, перспектива – это важно, – поддакивал я отцу.
– Ну ладно, – как всегда, соглашалась мама. – Раз я еще от вас не ушла, то и перспектива пусть останется.
Надо ли говорить, что в переполненном раскаленном автобусе громоздкий и угловатый Батькин пюпитр, обидно царапающий всех подряд за ноги и другие части тела, не вызывает особого восторга у пассажиров, и маме, который уже раз, приходится за Батьку, взмокшего от тяжелой поклажи, вступаться: «Не видите, художник и писатель едет, на пейзажи, это же для искусства». А сама смотрит на Батьку так, что тому хоть из автобуса беги. Но скольких же маминых восхищений заслужит первая же Батькина акварель в тот летний погожий вечер. И облака, и речка, и огонь иван-чая – все живое, узнаваемое, но не как на фотографии, а как в воспоминании. Или как во сне…
Я уж и удочки собрал, и колышки примостил, и окунька вытащил.
– Пап, – кричу, – окуня взял!
– Молодец, – отзывается Батька откуда-то из-за возвышающегося на треноге мольберта. – Нам как раз для ухи окуни пригодятся. Я сейчас, сейчас подойду, только несколько набросков сделаю, а то свет уходит…
Отцовские акварели, его густая гуашь, его солнечные мелки и мгновенные карандашные зарисовки сопровождали меня всегда, они и сейчас со мной. Я и сейчас смотрю на простенький, кажется, набросок: большое ветвистое дерево, скорее всего осокорь, склонившееся немного над водой, по воде видно, что она предвечерняя, стихающая, хранящая в себе тайну. А уж не в тот ли это наш летний выезд с пюпитром успел папа «схватить тени» и «поймать перспективу»?
На стенах у нас всегда были развешаны отцовские картины, чаще всего акварели, и почти на каждой жила вода – абсолютно разная. Тревожная, умиротворенная, тихая, задумчивая, влюбленная, такая близкая и узнаваемая, что только руку протяни – и достанешь. А порой недостижимо-далекая…
Да, и вот еще что. У нас дома две или три двери были застеклены. И отец покрыл стекла каким-то особым грунтом и нарисовал пейзажи. Папа никогда не говорил о себе – «писать картину» или что-то подобное. Говорил только: «Рисовать, делать наброски…» Папа украсил дверные стекла луговыми цветами, лодками-березками на приколе, деревьями.
А на двери, ведущей в мою комнатку, появилось синее-синее озеро с открытыми песчаными берегами и высокой радугой. Светло становилось на душе от этой картины.
– Володя, все уложили? – спрашивает мама, собирая нас в обратную дорогу, домой.
– Все, – бодро отвечает отец, выуживая очередную плотвицу. – Конечно, все!
– Ну тогда сматывайте удочки поскорее, на автобус опоздаем.
– Сейчас. Последний заброс, Нэль, – говорит отец. И перебрасывает удочку подальше, к кувшинковому листу.
– Последний заброс, мам, – вторю я папе.
– А это? – кричит мама чуть ли не со слезами в голосе. – Это кто будет собирать? И главное – когда?
Мы с отцом одновременно оборачиваемся, отрывая взгляды от поплавков, и видим его, коварно притаившегося за кустом, разложенного во всей красе, с карандашами и кисточками по бокам. О трех ножках.
Его, пюпитр.
Становится ясно: придется провести на берегу еще одну ночь.
Или ловить попутку.
Ушиная картошка
Но почему же все-таки Батька?
Даже не знаю. Просто мы в семье с некоторых пор стали именно так называть отца. Не за глаза – тут скрывать-то нечего, таиться ни к чему, – а меж собой. И отец, думаю, внутренне гордился этим своим прозванием не меньше, чем гордым прозвищем Профессор. Батька – это значит глава семьи, ее хранитель, ее заступник.
– Батька с работы пришел…
– Батькину акварель куда повесим?
– Книга у Батьки в комнате.
– Завтра с Батькой на рыбалку-то собираетесь?
– Пойдем вместе с Батькой на рынок, – говорит мне жена, милая моя Таточка, – поможем поднести пару сеточек.
Да, меткое, цепкое прозвание совпадало с его образом удивительно.
Но разве передашь его образ, разве поспеешь за ним?
Однажды Батька выступал со стихами где-то в сельском клубе, в далекой деревне. И его выступление записали на магнитофон. И у нас появилась через какое-то время возможность запись эту послушать. Выступал Батька летом, в деревне, а слушали мы его в городе, зимой. Собрались родные, еще кто-то из друзей. Мне было лет семь, наверное. И папа, хитро́ улыбаясь в бороду, шепчет мне на ухо, когда его голос начинает звучать:
– Ты пропускай мимо ушей эти глупости зарифмованные, ты лучше прислушайся: сейчас корова замычит за окном, окошко в клубе было открыто, слышал? Вот. А сейчас почтальон опоздавший дверь отворит со скрипом, слышишь скрип? Молодец. А сейчас начнется гроза и ударит первая молния. Слыхал? Это и есть поэзия.
Таким-то был Батька. И разве забудешь когда-нибудь его уроки?
Папа-папа…
Почти всю жизнь он был легким на подъем, решительным в движениях, быстрым в ходьбе. С веселыми глазами, в которых, казалось, отразилась утренняя озерная вода.
Оглянуться не успеем, а он уж в магазин за продуктами слетал, буханку хлеба держит под мышкой, корочку жует хрустящую. Он всегда хлеб когда брал и домой нес, корочку отламывал. «Еще с военного детства, – говорил, – привычка осталась». Но тогда, в войну, можно было лишь «подышать хлебом», а уж прикоснуться к заветной пайке только дома. А тут такая роскошь – хлебная корка! И пожалуйста – отламывай, пробуй… Как устоять? Если хлеба оказывалось впритык, Батька негодовал: как же можно не захватить буханку-другую? Он молча собирался, бросал пару изобличающих взглядов на домашних и бежал в хлебный. «Вот, – делился Батька совершенно по-детски своей радостью, возвращаясь, – белый, черный да батон, еще горячий! А без хлеба какой же обед?» Мама глядела поначалу с ужасом: «Половина же зачерствеет!» А потом, как обычно, смягчалась: «Вов, ты ведь даже макароны с хлебом ешь, даже блины. И ни на грамм не полнеешь, ни на грамм!..»
А уж как отец жаловал рыбу!
Случилось, застряла у Батьки в горле щучья косточка – острая и раздвоенная. Верный старый метод – резкое проглатывание черствой корки без запивания – не помог. И мамин пинцет не помог – далеко засела кость, не подобраться! Отец стал сам не свой. К врачам идти не хочет, не любил он этого дела, считал, что мама – лучший врач на свете и если «Нэля не поможет, то и никто не справится». Никто и не справляется – день, другой, третий, а косточка тут как тут, никуда не исчезает.
Пошел Батька на работу, в редакцию журнала, говорит: за рукописями да за делами какими-нибудь забудется. Возвращается, радостно так кричит маме:
– Нэля, Мария Григорьевна (это бабушка моя, баба Маша), Ваня, я рыбу принес!
Красивое было имя у мамы – Нэля. Отец любил его произносить.
– Как рыбу? – недоумевает мать. – Какую еще рыбу? Ты шутишь?
– Да на улице по пути купил, щуку, почти живую. Какие шутки!
И вываливает на расстеленную газету пятнистую донную красавицу с полыхающими жабрами.
– Как можно было пройти мимо? Сейчас ухи заварим, котлеток сделаешь…
– Щуку? – растерянно переспрашивает мама.
– Котлеток? Ухи? А как же кость? – недоумевает бабушка. – Как же кость, Володя, уже протолкнулась?
– Нет, Мария Григорьевна, – грустно отвечает Батька, – какой там… Если бы протолкнулась, я бы штук пять щук принес, всех бы взял, что там были. Когда еще таких свежих увидишь?
Мама только руками всплеснула. А бабушка покачала головой. Батька звал бабушку исключительно по имени и отчеству – Мария Григорьевна, без фамильярности. А она его – Володя. Тоже очень уважительно. Так вот немного чопорно они общались. Кстати, бабушка не очень-то одобряла рыболовной отцовской страсти и особенно моего приобщения к рыбацкому миру: «Научили ребенка хорошему, будет, как дедушка Прохор у нас в Рассухе, на берегу сгорбленным сидеть…» Однако же внимательно слушала мои взволнованные и сбивчивые рассказы о первых речных впечатлениях. Когда я пошел в первый класс, бабушка сшила мне азбуку – квадрат синей ткани с кармашками-окошечками, где для каждой буквы подобрано какое-нибудь связанное с рекой или рыбалкой словечко. «У» – удочка, «З» – Зеленый остров, «Б» – баржа, «Л» – лодка, «Щ» – щука. И только в кармашке буквы «П» оказался не ожидаемый мной «поплавок», а «паровоз». Бабушка ведь была железнодорожницей…
Так, значит, самое удивительное в том, что, когда Батька попробовал ушиную картошку из той щучьей ухи – совсем чуть-чуть, пару-тройку рассахарившихся долек, – кость из его горла волшебным образом исчезла.
У Батьки было одно любимое блюдо, о котором не могу умолчать. Когда он варил уху, то делал так: бросал в кипяток лук и картофель и десяток-другой всякой мелочи, вроде ершей да окуньков. И через некоторое время вынимал и картофель, и мелочевку, а в уху запускал что-нибудь основательное – вроде судачка или щучки. И называл такую картошку ушиной, считая ее своим личным кулинарным изобретением. «Ваня, ушиная картошка готова!» – доносился торжествующий отцовский голос откуда-то с кухни. Я бросал все игры или уроки и мчался на зов, потому что есть ушиную картошечку нужно было немедленно, пока не остынет, пока не потеряет ушиного духу. С искоркой, рассыпчатая, дымящаяся. Это была не обыденная обеденная еда, а настоящая поэзия. Искусство!
Впрочем, со временем Батька все реже и реже приготовлял уху, эта почетная обязанность легла на мои плечи. Практически всецело.
Но порой, когда бывал в особенно бодром настроении, папа все же брался за дело, брался основательно, работая с долгими перекурами.
Бывало, я лекции читать ухожу – Батька принимается за уху. Возвращаюсь – он все еще рыбу чистит, тщательно моет, выбирает пяток правильных картофелин, с луковицы одежки снимет… И выходило, что ушиной картошкой потчевал он всю семью часов этак около десяти-одиннадцати, когда кто отужинался, а кто и вовсе спать собирался лечь. Батька не принимал отказов: «Она же ушиная! – восклицал он, предъявляя домочадцам блюдо с дымящимися картошинами, щедро сдобренными сливочным маслом и посыпанными зеленым луком да укропчиком. – Ушиная!»
Мама сначала решительно отказывалась, а потом брала парочку и прогоняла папу – иди корми народ дальше, а мне телевизор дай посмотреть спокойно – в единственный выходной. Мы с милой моей Таточкой оборонялись упорнее, даже, случалось, закрывались в комнате, делая вид, что спим. Однако от Батьки в такое время было не укрыться. «Какая еще диета, какой еще сон, придумали тоже! – возмущался он нашими жалкими объяснениями. – Только что с огня, рассыпчатая, во рту тает, и со свежей горбушечкой хрустящей, и варилась-то – с окунями вместе!» И Таточка первой сдавалась: «Ну, если с хрустящей и с окунями, деваться некуда!..»
И мы начинали нечаянный ночной пир, нарушающий все условности и запреты.
…Когда мне хочется ушиной картошки – а бывает такое часто, – то я действую точно по Батькиному рецепту. И почему-то повторяю нелепые, и добрые, и понятные только для посвященных генеральские присказки. Особенно эту:
Генерал поймал ерша Для Профессора кота. У Профессора берет, У других – наоборот. Потому что для него Генерал поймал его… Вам скажу, как на духу, Любит Генерал уху. И не понарошечку Белую картошечку…Несручный! Обидно…
Батька и правда был легким на подъем и нетяжелым в слове.
Однако же на рыбалке, особенно когда я его подводил, что случалось не так уж и редко, он мог и поворчать на меня – не зло, но уж очень колоритно: и не руки у меня, а крю́ки, и карку-то я разинул, и узел-то на леске своими рачьими клешнями связать не умею. Говорилось подобное не для обиды, а для рыбацкой строгости, для порядку. Это была для меня такая суровая школа волжской жизни.
Раз, помню, в половодном мае, на Волге, зацепил легкой береговой удочкой с малюсеньким крючком огромного язя. Язь ходит кругами, ближе к берегу, ближе, отец уж готов подхватить его подсачеком, и тут у меня рука срывается, движение делаю резковатое, и сильная рыбина мгновенно освобождается от крючочка-заглотыша. Какое-то время язь издевательски стоит под берегом, шевеля алыми, горящими в воде плавниками, – хоть бросайся за ним. Но куда там: еще секунда, и он медленно уходит в синеватую глубину, на стремнину, махнув нам на прощание хвостом. Папа смотрит сначала вслед добыче, потом на меня, чуть прищурившись, и тихо так, осторожно кладет подсачек под куст. А рыба в тот день, понимаете, как никогда нужна была, не помню уж почему, но требовалось и уху сварить, и нажарить. Какие-то гости или родные к нам приехали, что ли. Ну, думаю, сейчас Батька мне выскажет. Но папа молчит, молчит и молча начинает дальше ловить. И я начинаю. Делаю вид, что ничего не произошло. И тоже – молча. Тут как назло снова клюет. И поклевка такая хорошая, аккуратная. В голове проносится надежда – опять язь? Подсекаю с силой, с азартом, хочу реабилитироваться поскорее и с остервенением выкидываю на берег плоскую бледненькую… густерочку. Густерка ошарашенно смотрит на меня белесым глазом. Отец после презрительной паузы: «Лучше бы ты так язей ловко выхватывал». И холодно: «Малька этого выбрось, не позорься». И потом: «А ведь целая уха получилась бы да жареха в придачу». И дальше: «Да из одного плавника язиного заливное вышло бы, а ты его проворонил».
И самое последнее в папиной критической тираде определение в мой адрес: «Несручный!» Обидно…
Другой показательный весьма эпизод. Когда мы ловили на волжской дамбе, а хаживали мы туда частенько, особенно в мае-июне, по высокой воде, то приносили с собой подкормку прямо в кастрюльке. Имелась у нас такая: положишь туда разных круп помаленьку, дашь закипеть, оставишь на ночь под крышкой, каша и поднимается. Течение на дамбе сильное, корма нужно много, и притом тяжелого, вязкого корма. Главным кашеваром, разумеется, назначался я, а отец придирчиво относился к качеству прикормочной каши – она должна получаться и плотной, и хорошо формирующейся в шары. Однажды, помню, постарался на особицу, сделал кашу вкусную-превкусную. Всего по шарику бросили в волжскую бырь, подвеселили рыбку, а через каких-нибудь пять минут получили и «плоды подкормки» – вытащили мы с отцом по отличному золотистому подлещику. Дамба довольно крутая, что ни положишь на нее – скатывается в воду. Мы и сидели-то с папой на специальных скамеечках со скошенными ножками – гениальная Батькина придумка. Поэтому кастрюльку с кашей я всегда ставил на самый верх: нужно тебе подкормить, делаешь пару шагов, добываешь комок каши, мешаешь его там же, вверху, с песочком, чтоб потяжелей был, – и в воду. И вот Батька говорит: «Подвесели-ка снова, брось по шарику». Оборачиваюсь и с ужасом вижу, что здоровенная овчарка, совершенно бесшумно прокравшаяся к пахучей каше, уже сделала один хапок из кастрюльки. Раз – и нет половины нашего прикорма. Два – и нет ни капельки вдохновенно сваренной вкусной-превкусной прикормочки. Только на дне пригоревшая корочка.
И Батька тоже оборачивается. И все понимает.
«А почему ж ты крышку-то не закрыл? – спрашивает. И, не дожидаясь ответа, продолжает: – Конечно, я вчера пшено тащил из последних сил только лишь для того, чтобы накормить псину. Мало того что я здешней своре кости таскаю, так ты в следующий раз делай две кастрюли и обе крышкой-то не закрывай, не надо. А зачем? Тут собак полно! Едоки найдутся. Да и не только собаки – вон, бомжи себе шалаш сделали, так и их кашкой угости. Можешь прямо по всей дамбе кашу разбрасывать – ты же добрый!»
А как-то, на той же дамбе и тоже по весне, расположились мы с комфортом, и погодка что надо, и рыбка идет мерная, икряная, и штиль. Лови себе в удовольствие, загорай, отдыхай. Ну я и расслабился, карку, то есть, по-Батькиному говоря, раскрыл и не заметил, как недалеко от берега утюжок протащился, волну высоченную пустил. А я разулся, кроссовки новые, удобные близ воды оставил. Волнища-то один из них и слизала, а теченье вмиг унесло. Я бегу вдоль дамбы, пытаюсь обувочку свою зацепить-спасти, но куда там. Отец говорит негромко так, спокойно:
– Второй-то тапок тоже в Волгу кидай, им вместе веселее будет. Под железнодорожным мостом встретятся, а может, и до Астрахани доберутся…
Батька, повторю, ворчал по-доброму, быстро отходил. Просто он внутренне негодовал, видя любое проявление «несручности». Особенно на рыбалке. А в пору бамбуковых удилищ, когда папа был еще сравнительно молод, и еще раньше, во времена Генерала, когда действительно был молодым еще человеком, он на все смотрел светло и открыто, не стремился подмечать в людях недостатки, любое море было ему по колено.
Вернее – любое озеро.
Ковчег-подоконник
У Батьки не было дома рабочего стола, как у всякого «нормального» писателя, «пашущего» от сих до сих. Да отец ни в жизнь за таким столом и не стал бы работать – все, имеющее хотя бы отдаленный намек на официоз, подвергалось с его стороны мягкому презрению. Зато у него был подоконник. На кухне.
С возрастом, особенно когда начал хворать и не мог выйти из дому, Батька обживал подоконник все основательнее и основательнее.
О, это уже был не подоконник в обывательско-бытовом смысле, конечно же, а остров, причал, ковчег!
Здесь, на нешироком совсем просторе, находилось место открытым книгам, альбомам со старинными фотографиями, серым листам, ждущим своего часа. Батька писал стихи или рассказы только черной ручкой на неглянцевой, простецкой бумаге – никаких печатных машинок, ничего подобного. А мог что-то набросать простым, остро заточенным карандашом. «Бумага», «планшет», «грифель» – вот его словник. И на Батькином ковчеге-подоконнике всегда точились карандаши, валялась карандашная стружка. Еще дымился стакан с чаем. Раньше, когда был помоложе, папа любил пить чай из жестяных кружек – «по-рыбацки». Иногда даже из бокалов. Но потом перешел на обыкновенные граненые стаканы. «Как на спуске Железной Дивизии, в детстве», – объяснял он свою привязанность.
Что еще? Небольшой радиоприемник, по которому отец слушал какие-то свои собственные, не похожие ни на что на свете новости. Когда Батька пересказывал мне их, казалось, что антенна его приемника ловит волны другой планеты, где главное – не политические глупости, очень дорого обходящиеся людям, а вода и поплавок.
– Уровень воды сегодня на Волгорадском – шесть и два! – восклицал Батька ранним апрельским утром, неизбежно будя домашних. – Только что передали: шесть и два! Ваня, вода уже в лугах! Половодье начинается!
Или новости о ветре:
– Объявили, что северо-восточный, до девятнадцати в секунду. Борей! На Большом озере даже с двумя кирпичами не устоять – снесет! Если только в бухте Володарского сныкаться…
Или такая весть в Батькином эмоционально-красочном пересказе:
– Хотят продлить запрет на рыбалку с лодки. Якобы это все для нереста. Да сколько можно гоняться за человеком с удочкой? Для отвода глаз, показуха. А вода упадет – вся икра на берегу… Вот с чем нужно бороться – со сбросами воды!
Позвонили в нашу дверь однажды представители какого-то депутата перед какими-то выборами. Батька открывает – в ватнушке, в вязаной шапочке.
– Скажите, – они спрашивают, – какие у вас есть гражданские инициативы?
– Пожалуйста, – не потерялся Батька. – Нужно облагородить берег Большого озера, то есть озера Сазанка, убрать мусор, устроить аэрацию воды, чтобы зимой не было заморов[3]. Вот моя гражданская инициатива – беречь природу, дорожить каждым деревцем…
Уж не знаю даже, что записали представители какого-то депутата в свои блокнотики…
Как-то весной мама сделала, помню, пару попыток прибраться в Батькиной подоконниковой Вселенной. Что-то протерла, что-то унесла на шкаф, что-то вообще выбросила. Отец и ругаться-то не стал: просто восстановил все как было. Не забыв и про помятый листок календарика, где отмечал уровень и температуру воды на Волге, долготу дня и прочие важнейшие сведения.
Подоконник – величина постоянная. А Батька любил постоянные величины. И меня учил своему, особому постоянству.
Время от времени на листах белой бумаги проступали карандашные рисунки: старый закопченный рыбацкий чайник, рогульки в воде, на которые положены удилища, горка искристых замерзших окуней около рыбацкой луночки, весла, прислоненные к дереву, кувшинки. И наброски поплавков – самодельных, пробочных, летних и зимних…