Добрая Гаргулия
Добрая Гаргулия

Добрая Гаргулия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

На второй год она почти перестала спускаться к людям без причины.

На третий — поймала себя на разговоре.

Это случилось ночью, когда небо было чистым, а звёзды над Москвой виднелись плохо, как всегда. Гаргулия сидела на крыше, проводила когтем по сколу любимого выступа и вдруг сказала:

— Нет, ты бы всё равно придралась.

Слова вышли тихо — туда, где раньше сидела Ворона.

Гаргулия замерла. Вороны рядом не было. На жёлобе лежал только старый лист, прилипший после дождя. Никакого чёрного глаза, никакого клюва, никакого голоса, который ответил бы: «Конечно, придралась бы. Кто-то же должен».

Через неделю она заговорила с Джинном.

Не с настоящим. Настоящего рядом не было. Она просто сказала в темноту, что он был неправ насчёт одного и прав насчёт другого. Потом замолчала, потому что спор с отсутствующим Джинном оказался ещё унизительнее, чем спор с присутствующим.

Потом однажды у неё почти вырвалось:

— Не трогай это.

Так она хотела крикнуть раньше, когда девочка тянулась к горячему чайнику, к ржавой калитке, к чужой собаке, к любой вещи, на которой мир крупными буквами написал «не надо», а дети по природной слепоте читали «интересно». Но раньше Гаргулия тоже молчала. Она только сжимала когти, дёргалась вперёд и всякий раз останавливалась, потому что ребёнок не должен был знать, кто смотрит на него сверху или из-за окна.

Слова вылетели сами. На крыше не было Оли. Не было чайника. Не было собаки. Был только ветер и каменная башня.

Вот это Гаргулию испугало.

Не Ангелы. Не наказание. Не одиночество даже. Она привыкла к одиночеству раньше, чем люди придумали многие названия для своих площадей. Её испугало, что отсутствующие стали занимать в её жизни больше места, чем присутствующие. А присутствующих почти не осталось.

После этого она перестала говорить.

Совсем.

Если требовалось прогнать слишком смелого голубя, она сухо щёлкала каменной пастью. Если дворовые кошки подходили слишком близко, она шевелила крылом. Когда дух-букинист на ВДНХ однажды попытался продать ей вторую книжку про сов, уверяя, что первая наверняка понравилась адресату, Гаргулия просто посмотрела на него. Этого хватило: цена исчезла, а следом и разговор.

Москва тем временем менялась.

Сретенский бульвар несколько раз перекапывали и закапывали обратно, как будто город прятал там что-то и никак не мог вспомнить, где именно. На ВДНХ открылся новый океанариум, и Гаргулия с крыши павильона почувствовала в воде чужую грусть. Там поселилась русалка-беженка из Москвы-реки, маленькая, злая, с голосом, похожим на скрип мокрого стекла. Русалка никого не трогала, если посетители не стучали по стеклу. Посетители стучали.

Метро пустило новую ветку.

Люди радовались, жаловались, выкладывали схемы, спорили о пересадках. Гаргулия видела сверху свет новых станций, как видят свет грибы после дождя. На крышах появлялись антенны, исчезали старые вывески, во дворах вырубали деревья и сажали новые, тонкие, обмотанные лентами. Во дворах меняли лавки, заборы и домофоны. Новое железо быстро ржавело, новые таблички отклеивались по углам, и город делал вид, что так было всегда.

Гаргулия наблюдала.

Так человек наблюдает за муравейником, если ему даже неинтересно, но уйти некуда. Город был живой, быстрый, самодовольный и хрупкий. Он каждый день что-нибудь терял и каждый день делал вид, что так и было задумано. В этом Гаргулия и Москва стали похожи, хотя ни одной из сторон такое сходство не польстило бы.

На четвёртый год она уже не ждала Ворону.

На пятый перестала думать, что Джинн может появиться случайно.

На шестой обнаружила, что помнит Олин голос хуже, чем хотелось бы. Это было плохо. Не потому, что память исчезала. У Гаргулии память была каменная, упрямая, местами совершенно бесполезная. Она могла помнить запах пожара двухсотлетней давности и точный цвет шляпы женщины, которая когда-то бросила кольцо в Яузу. Но голос ребёнка меняется. Оля росла где-то внизу, за стеклом, за запретом, за правильной человеческой жизнью, и тот голос, который Гаргулия помнила, уже не мог быть настоящим.

Седьмой год начался незаметно.

Гаргулия не считала годы. Бессмертные существа редко занимаются этим всерьёз. Люди считают, потому что им нужно знать, сколько прошло и сколько осталось. У Гаргулии оставалось много. Возможно, слишком много. Но в том году что-то сдвинулось не в календаре, а в ней самой.

Ей стало хотеться летать ниже.

Не охотиться, не следить, не искать. Просто снижаться над улицами, где в окнах горел свет, где люди ставили чайники, ругались из-за уроков, смеялись над телефонами, забывали ключи, возвращались, снова уходили. Раньше чужие окна были для неё одинаковыми жёлтыми прямоугольниками. Теперь в каждом могло оказаться что-то, что напоминало комнату с ночником-луной.

Гаргулия не знала слова для этого.

Если бы рядом была Ворона, она назвала бы слово сразу и ещё добавила бы что-нибудь неприятное. Если бы рядом был Джинн, он нашёл бы объяснение длиннее и, скорее всего, обиднее. Гаргулия оставалась одна и потому обходилась без названия. Она только чувствовала, что внутри появилась пустота, очень маленькая и очень точная. Такая же, как тот сантиметр воздуха между её ладонью и щекой Оли.

Маленькие пустоты, как выяснилось, плохо зарастают.

Осенью седьмого года Москва потемнела рано.

Дожди шли через день. Асфальт не успевал высыхать. У людей на остановках были серые лица, мокрые ботинки и тот вид, с каким человек согласен на любую судьбу, если она позволит ему сесть в автобус. Гаргулия чаще возвращалась домой кружными путями. Она говорила себе, что так лучше ловится ветер. Ветер, надо признать, не возражал против такой лжи.

---


Глава 3. Запах в подворотне

3.1. Бутово. Сытость без вкуса

В Бутово моросило.

Дождь был мелкий, осенний, почти ленивый. Он не лил, не шумел по крышам, не загонял людей под козырьки, а просто висел в воздухе серой водяной пылью и понемногу делал мокрым всё, до чего мог дотянуться. Мокли асфальт, каски пожарных, лента оцепления между ржавым столбиком и дверцей полицейской машины. Мокрым был и угол девятиэтажки — тот самый, которого с ночи стало заметно меньше.

Газ в квартире рванул около пяти утра.

К половине восьмого двор перекрыли, дом оцепили, из подъездов вывели тех, кто ещё мог идти сам. У одной секции вывернуло угол. На первых трёх этажах квартиры раскрылись наружу, как вскрытые ящики: кухня без стены, диван без хозяев, шкаф с распахнутыми дверцами, оборванные провода, кусок обоев с жёлтыми лимонами. В одной комнате на стене висел календарь. Он уцелел, хотя сама стена теперь держалась так, будто передумала быть стеной, но ещё не решила, чем станет вместо этого.

Внизу работали люди.

Пожарные ходили по мокрым плитам осторожно, без лишних слов. Медики стояли у машин скорой и время от времени смотрели на окна так, будто ждали, что дом ещё что-нибудь отдаст. Полицейский у оцепления говорил в рацию и одной рукой отгонял журналистку с красным микрофоном. Журналистка ждала, пока он отвернётся, и снова делала шаг к ленте.

По предварительному списку погибли четверо.

Двое пенсионеров с первого этажа. Молодая пара со второго. Пенсионеров уже вынесли. Молодую пару ещё не достали из-под завала, и у второго этажа говорили тише. Не из уважения — от стены шла мелкая дрожь, и пожарный у лестницы всё время смотрел вверх.

Гаргулия сидела на крыше соседней пятиэтажки.

Серая, мокрая, неподвижная. Крылья сложены вдоль спины. Когти вцеплены в край бетонной плиты. Снизу Гаргулия сливалась с мокрым краем крыши. Люди смотрели на разрушенный дом, на ленту, на телефоны, на лица друг друга. Крыша никого не интересовала.

Гаргулия брала в себя то, что осталось после взрыва.

Не газ, не гарь, не пыль. Это всё было человеческое, грубое, липкое, оно забивалось в ноздри и оседало на языке. Её пища не лежала в дыму и пыли. Она висела над двором тонкими рваными слоями: вспышка страха, когда первая дверь вылетела в коридор; короткий провал между сном и криком, когда человек ещё тянется рукой к будильнику, а дверь уже лежит в коридоре; обрыв утреннего плана: чайник, ключи, работа, автобус, хлеб по дороге домой.

Всё это поднималось от дома медленно.

Носом она чувствовала газ, дым, мокрую штукатурку и дешёвый кофе из стаканчика у спасателя. Энергию она брала иначе: через камень, через грудь, через внутренние трещины, которых снаружи не нашёл бы ни один каменщик. Когда-то такая еда звенела. Когда-то внезапное изменение мира имело вкус — острый, горячий, почти весёлый, если не думать о людях, а Гаргулия тогда обычно не думала.

Теперь она глотала, не пробуя.

За семь лет это стало привычкой. Москва ломалась, горела, падала с лестниц, билась в авариях и забывала выключить газ. Гаргулия прилетала, садилась повыше, брала своё и улетала. Пища поддерживала крылья, когти и тяжёлое каменное тело. Этого было достаточно. Большего от еды требовать было невежливо, а Гаргулия, при всех своих недостатках, умела не требовать лишнего от вещей, которые и так достались ей даром.

С крыши двор просматривался целиком.

Женщина в синей куртке стояла у оцепления и плакала без звука. Только плечи двигались. Рядом с ней мальчик лет десяти держал пакет с какими-то вещами и смотрел в грязь на сапогах пожарного. На лавке у подъезда сидел старик в тапочках и чужой куртке. Куртка была ему велика, рукава закрывали пальцы. Старик всё время повторял одну фразу, но до крыши долетали только обрывки: «Я же говорил я же вчера»

Рация щёлкнула.

— Второй этаж, аккуратнее. Там плита пошла.

Кто-то ответил коротко. Журналистка опять подняла микрофон, но оператор рядом с ней опустил камеру и больше не поднимал.

Гаргулия прикрыла глаза.

В одной из вспышек, оставшихся в доме, молодая женщина успела повернуться к мужу. Некрасиво. Не как в песнях, где люди всё понимают заранее и выбирают последние слова. Она дёрнулась на звук, увидела мужа в белой вспышке и бросилась к нему — не успела оттолкнуть, только закрыла собой. Может, хотела оттолкнуть. Может, закрыть. А может, тело просто сработало раньше мысли. Вспышка была короткой. Тёплой. Чистой настолько, что Гаргулия задержала её в себе на секунду дольше остальных.

Потом отпустила.

Такие движения давали другую энергию. Не сильнее, не сытнее — чище. Легче от них не становилось. Только под грудной плитой на миг переставало скрипеть.

Она открыла глаза.

Пожарный внизу снял каску, провёл рукой по мокрым волосам и сразу надел каску обратно. Из подъезда вывели женщину в халате. Женщина прижимала к груди клетку с попугаем. Попугай молчал. Для попугая в таком дворе — почти подвиг. У журналистки зазвонил телефон. Полицейский у ленты сказал кому-то: «Нет, проход закрыт», — таким голосом, каким за утро успел произнести эти слова уже раз двадцать.

Энергия редела.

К восьми часам от энергии остались слабые хвосты: на выбитых рамах, на мокрых кирпичах, в обрывках разговоров у ленты. Гаргулия собирала их без спешки. Не из жадности. Уходить было некуда.

Она не насытилась.

Но и голодной не была. Последние годы она часто жила именно так: не сытая, не голодная. Крылья держат — значит, достаточно.

Сирена скорой коротко взвыла и оборвалась.

Гаргулия повернула голову. Одну машину выпускали со двора. Водитель ругался с полицейским, потому что сзади его подпирала другая машина, а двор был узкий и мокрый. Двое спасателей несли ящик с инструментами. Женщина в синей куртке уже не плакала — только смотрела перед собой. У мальчика с пакетом дрожали руки.

Гаргулия могла бы остаться ещё на час.

Иногда после таких мест поднималась вторая волна. Не от самого события, а от тех, кто узнавал позже. Приезжали родственники, соседи начинали говорить, журналисты ловили нужный ракурс, чиновники произносили слова для камер. Это тоже давало пищу. Вторичную, холодную. Есть можно, радости мало. Впрочем, удовольствие давно не входило в расписание.

Она расправила крылья.

Вода скатилась с каменных перепонок и упала на крышу редкими тяжёлыми каплями. Один голубь, сидевший у вентиляционной будки, счёл это личным оскорблением и перелетел на соседний дом. Гаргулия проводила его взглядом. Голубь был жирный, самоуверенный и совершенно не понимал, как хорошо ему живётся. У него была простая программа: найти еду, прогнать другого голубя, пережить день и снова найти еду. Гаргулия даже немного ему позавидовала.

У Гаргулии такой программы не было.

Она поднялась на край крыши и посмотрела в сторону центра. Там стояла Сухарева башня. Там был неровный выступ, скол под левую лапу и обычное место для молчания. Можно было вернуться, сесть, провести когтем по сколу и проверить, что за ночь от него не отвалился ещё кусок. Можно было полететь к старым переулкам, где в такую погоду дворники прятались под козырьками, а лужи держали свет вывесок. Можно было сделать круг над рекой. Можно было ничего не делать, что последние годы удавалось ей особенно хорошо.

Гаргулия стояла и выбирала.

Выбор оказался коротким. Домой. Не потому, что хотелось. Просто башня была местом, куда возвращаются, когда нет другой причины лететь. Башня не звала её.

Она оттолкнулась.

Крыша ушла вниз. Двор с оцеплением стал плоским, как схема. Красный микрофон журналистки мелькнул яркой точкой. Разрушенный угол дома сверху выглядел меньше, почти аккуратно, будто кто-то вырезал из здания лишнее и ещё не успел убрать крошки. Гаргулия набрала высоту, повернула к северу и взяла диагональ через Москву.

Маршрут был простой.

От Бутово к центру, потом над серыми крышами, дальше к Сретенке и башне. Так было короче. Никаких знаков, никаких предчувствий, никаких голосов в ветре. Гаргулия не любила подобные объяснения. Они годились людям, которым хотелось думать, будто мир заранее предупреждает их о беде. Мир обычно не предупреждал. Он просто менялся, а потом все делали вид, что могли догадаться.

Под ней тянулась осенняя Москва.

Дворы с мокрыми детскими площадками. Остановки, где люди стояли плечом к плечу и всё равно поодиночке. Пробки на выездах, дворы-колодцы. Из труб шёл пар. На стеклянных фасадах висел серый свет. Город начинал день: школьники шли к переходам, курьеры ругались с навигаторами, собаки тянули поводки к мокрым газонам.

Гаргулия летела над ним ровно.

Крылья работали сами. Ветер шёл справа, слабый, мокрый. Энергия Бутово сидела внутри тяжёлым тёплым комом. Тепла от неё не было. Так проглатывают еду по расписанию, не чувствуя вкуса. Женщина со второго этажа, мальчик с пакетом, сапоги пожарного, клетка с молчащим попугаем — всё осталось внизу.

Она летела домой.

---

3.2. Двор на Сретенке

До Сретенки оставалось несколько минут, когда правое крыло вдруг просело.

Она не собиралась смотреть вниз. После Бутово под ней тянулись крыши, дворы, дым от труб, мокрые улицы и люди у переходов. Она смотрела поверх этого и уже примеряла левую лапу к сколу на башне — к серой крыше, где можно было сесть, сложить крылья и ничего не решать.

Потом воздух стал другим.

Не запах. Запах пришёл позже. Сначала правое крыло вошло в холод — резкий, чужой, стоявший между домами отдельным слоем. Крыло само пошло ниже. Перепонка дёрнулась. Каменные суставы свело коротко, неприятно, как бывает, если коснуться зимой железной ограды влажной лапой.

Она сделала круг.

Внизу лежал проходной двор. Старый, узкий, с аркой для пешеходов и двумя выездами, один к Сретенке, другой в сторону Большой Лубянки. Такие дворы Москва прятала внутри кварталов, как старухи прячут деньги в наволочках: вроде бы нет ничего, а потом вдруг находится целый мешок чужих ходов, дверей, чёрных лестниц и окон, которые смотрят друг на друга слишком близко.

Во дворе мигали синие огни.

Гаргулия снизилась. Не сразу, не резко. Она назвала это проверкой помехи. Холод мешал маршруту — этого объяснения хватило ровно на один круг над кварталом.

Карниз ближайшей пятиэтажки оказался мокрым и узким.

Гаргулия вцепилась в него когтями, подтянула хвост, сложила крылья вдоль спины. Штукатурка под лапами крошилась. Снизу она стала ещё одной серой неровностью под крышей. Люди во дворе смотрели перед собой.

У стены лежала белая простыня.

Под ней угадывалось маленькое тело. Не взрослое. Простыня была слишком большой: лишняя ткань собралась у ног и прилипла к мокрому асфальту. Рядом стояла пластиковая бутылка с водой, забытая кем-то из медиков.

Чуть дальше полицейский с планшетом опрашивал соседку.

Соседка плакала тихо, без рыданий. Слёзы текли сами, а голос шёл отдельно, ровный и усталый. Она держала на груди связку ключей, прижимала её к пальто обеими руками и всё время качала головой. На экране планшета мигали пустые строки. Полицейский заполнял их, хотя соседка уже третий раз повторяла одно и то же.

У арки стояли двое медиков с носилками.

Один поправлял ремень на носилках. Второй смотрел в телефон. Оба ждали команды и делали вид, что ждать им привычно. На пороге подъезда сидел дворник. Сидел низко, почти на корточках, сжав голову руками. Рядом лежала метла. Метла была мокрая, старая и, в отличие от дворника, совершенно не понимала, почему утренняя уборка остановилась.

У мусорных баков валялись игрушки.

Не разбросанные даже, а сложенные странной кучкой. Плюшевый заяц без одного уха, пластиковая пирамидка, кукольная чашка, коробка с пазлом, несколько мягких кубиков. Кто-то вынес их из квартиры вместе с другими вещами и бросил у баков, не разбирая. Они мокли и никому больше не были нужны.

Гаргулия слушала.

Слова поднимались снизу обрывками. В узком дворе звук прыгал между стенами, цеплялся за водосточные трубы и доходил до карниза кусками.

— одиннадцать ей было, не больше

— мать там, в скорой, держат, ей плохо

— отца нет, я же говорю, нет давно

— нашли в шесть, дворник пришёл выгребать

Дворник поднял голову, будто услышал своё имя, но никто к нему не обращался. Он опять уставился в асфальт.

Полицейский у простыни присел, сказал что-то врачу. Врач ответил коротко и посмотрел в сторону арки. Медики с носилками не двинулись. Видимо, ещё было нельзя. В человеческом мире даже к последнему уходу полагались команды, подписи и правильная последовательность действий.

— сначала думали, несчастный случай

— рук, говорю, ничего нет

— ничего на ней нет

— напишут, наверное, сердце. Что ещё писать

Полицейский повторил:

— Остановка сердца.

И соседка сразу перестала спорить.

Люди любили такие слова. Они закрывали дыру, как доской закрывают разбитое окно. Дует, конечно, но уже не видно, что внутри пусто. Гаргулия смотрела на белую простыню и не верила слову. Она не разбиралась в человеческих справках, печатях и привычке закрывать пустоту правильной формулировкой. Её смущало другое.

Тело положили аккуратно.

Не так, как находят случайно упавшего человека. Не так, как оставляют того, кого бросили впопыхах. Простыня лежала ровно. Руки вытянуты вдоль тела. Голова была направлена к стене, ноги — к середине двора. Ткань поправлена у плеч, но лицо не укрыто до конца.

От стены потянуло холодом.

Сначала не запахом. Холодом. Он прошёл через карниз, по когтям, выше, в каменную грудь. Потом под брюхом стянулось, будто Гаргулия зависла над глубокой водой и вдруг поняла, что вода смотрит в ответ. Воздух оставался прежним: мокрый асфальт, подъездная сырость, кислые листья у решётки, резина от медицинских перчаток, масляный след от полицейской машины. И поверх всего — тонкий чужой слой.

Не серная. Не озоновая. Не та, что остаётся после электричества, пожара или обычной нечисти.

Гаргулия перестала двигаться.

Чужой слой не тянулся к ней. Он уже был в ней — старый, забытый, узнанный слишком поздно. Как если бы она случайно нашла вход, который семь лет обходила стороной. Запах не ударил и не предупредил. Он просто оказался внутри — как чужая вещь, которую почему-то узнаёшь на ощупь.

В нём была сырая прохлада камня, который никогда не видел солнца. Была вода без отражения. Был привкус пыли из мест, куда веками не доходил ветер. Было что-то ещё, тонкое и родное, от чего Гаргулия сжала когти так сильно, что с карниза посыпались крупинки штукатурки.

Она знала это.

Когти сами вошли глубже в карниз. Хвост прижался к стене. Гаргулия могла сколько угодно вспоминать мусорные баки, подъезды и человеческий страх — тело уже узнало след.

Так пахло до Москвы. До башни. До тяжёлой каменной спины. Так пахло у неподвижной воды Призрачного мира. Так пахли места, где слои лежали слишком близко и между ними оставалась щель не шире лезвия.

Гаргулия впервые за семь лет вдохнула этот след целиком.

И узнала дом.

Теплее не стало. От родного запаха на чужом мёртвом ребёнке Гаргулия сильнее сжала челюсти. Она смотрела вниз, на белую ткань, на полицейского с планшетом, на соседку с ключами. Всё оставалось прежним. Простыня не шевелилась. Медики стояли у носилок. Дворник сидел у подъезда. В чужом окне над аркой вдруг заиграла детская музыкальная игрушка: четыре простые ноты по кругу. Кто-то, наверное, задел её локтем.

Музыка повторилась.

Четыре ноты. Пауза. Четыре ноты.

Гаргулия слушала их и не уходила.

Прошло десять минут. Может, пятнадцать. Во двор вошёл новый полицейский, переговорил с тем, что держал планшет, показал куда-то в сторону арки. Соседку отвели к подъезду. Она шла мелкими шагами, ключи всё ещё держала у груди. Медик задел ногой пластиковую бутылку, та покатилась к луже; он быстро остановил её носком и посмотрел по сторонам.

Потом появился он.

Сначала Гаргулия увидела движение у арки. Мужчина вошёл во двор без спешки. Люди у арки сами отступили на полшага, хотя он никого не просил. Серое драповое пальто сидело дорого и тяжело. Длинные полы почти касались колен. Тёмно-серый кашемировый шарф был накинут небрежно — слишком небрежно для такой аккуратной вещи. Высокий. Прямой. Красивый — даже сверху, даже в плохом утреннем свете.

Лет сорок пять. Может, чуть больше.

На висках — аккуратная седина. Нос прямой, резкий — такой рисуют на кабинетных портретах. Глаза светлые. С такого расстояния Гаргулия не могла понять, серые они или бледно-голубые. Лицо спокойное. Доброе даже, если смотреть невнимательно. Так мог бы выглядеть врач, который потерял пациента и уже сказал родственникам все нужные слова.

Он подошёл к участковому.

Не к простыне. Не к медикам. Сначала к участковому. Не к главному в форме — к тому, у кого был планшет и первые записи. Полицейский с планшетом поднял голову, увидел его и сразу выпрямился. Это было почти незаметно. Человек просто стал на палец выше, собрал плечи и больше не задавал вопросов.

Мужчина говорил негромко.

Гаргулия слов не слышала. Двор шумел, музыкальная игрушка опять завела четыре ноты, у арки хлопнула дверь подъезда. Но она видела, как участковый кивал. Один раз. Второй. Потом ещё — слишком часто, слишком послушно. Мужчина в пальто стоял чуть боком к простыне, держал перчатки в левой руке и время от времени смотрел не на полицейского, а мимо него, на белую ткань у стены.

Гаргулия подалась вперёд.

Карниз тихо хрустнул. Она перенесла вес осторожнее и замерла. Мужчина не был родственником. Не был журналистом. Не был соседом. Родственники у простыни спотыкаются. Журналисты ищут лицо для кадра. Соседи смотрят из-за плеч. Этот не споткнулся, не искал и не выглядывал. Он уже знал, куда пришёл.

Через пять минут участковый убрал планшет.

Он сказал что-то короткое, развернулся и пошёл к полицейской машине. Другой полицейский хотел подойти, но мужчина в пальто слегка повернул голову. Тот остановился. Моргнул, опустил руку. Не испуганно. Просто передумал. Бывает такое передумывание, которое приходит человеку извне и кажется ему собственным решением.

Мужчина остался у простыни один.

Остальные разошлись по своим делам слишком вовремя. Медики занялись носилками. Полицейские стали смотреть в бумаги. Дворник на пороге снова опустил голову. Даже музыкальная игрушка в окне замолчала, будто её наконец нашли и выключили. Мужчина стоял неподвижно. Не крестился. Не наклонялся. Не произносил молитв. Просто смотрел на белую ткань.

Долгую минуту.

Лицо у него не изменилось. Доброе, спокойное, красивое. Никакой брезгливости. Никакой скорби, которую люди показывают друг другу. Никакого удовлетворения тоже, и это почему-то было хуже. Гаргулия знала радость хищника. Знала равнодушие сытых. Знала скуку тех, кто видел слишком много. Как у врача, который посмотрел снимок и уже думает о следующем пациенте.

Потом он поднял голову.

Прямо вверх.

Прямо туда, где сидела Гаргулия.

Она окаменела полностью. Не просто замерла, не задержала дыхание. Камень прошёл по ней изнутри, сжал крылья, морду, когти. На карнизе осталась декоративная тварь: серая, грубая, неподвижная.

На страницу:
3 из 8