
Полная версия
Простые элементы

Татьяна Алхимова
Простые элементы
Татьяна Алхимова. Простые элементы.
Часть 1.
Человеческая библиотека.
Глава 1. Идиолатрия
1
.
Мне всегда было непонятно, как люди умудряются жить в жёстких рамках: каждое утро вставать по будильнику, насилуя собственное тело и сознание. Почему бы не подниматься тогда, когда ты действительно выспался? Все эти режимы, расписания, графики, планы и утренние ритуалы – лишь угнетают, делают всех одинаковыми, будто клонированными. Потому и лица у этой стандартизированной массы неотличимы: хмурые, с характерными морщинами и мешками под глазами, несчастливые. Мысли о ненормальности такой жизни появились в моей голове довольно рано, ещё в школе, и вылились, как легко понять – в тотальное, системное нарушение учебной дисциплины, прогулы и родительское недоумение.
Конечно, я клятвенно обещал и маме, и даже отцу, что всё обязательно исправлю, налажу режим и буду ответственным. Обещал долго, пока не окончил школу. И, вопреки ожиданиям, надеждам и чаяниям семьи, стал вольным художником, едва не обеспечив сердечные приступы всему старшему поколению разом. И здесь нужно остановиться подробнее, чтобы не вызывать желания домыслить.
Где-то в начальной ещё школе, то ли классе в третьем, то ли чуть раньше, – во втором, к нам пришла молоденькая преподавательница по рисованию. Звали её волшебно, почти сказочно, – Агата Вилорьевна. Боже мой! Я, моментально влюбившись, по-детски наивно и навечно, представлял невысокого роста девушку с русыми волосами, собранными в небрежный пучок, то феей, то прекрасной русалкой. И надеялся, конечно, что когда выберусь из-за парты окончательно и бесповоротно, обязательно предложу ей встречаться.
Именно поэтому – как глупо! – уроки рисования были моими любимыми, я старался так, как не старался на чистописании. Карандаши всегда затачивал до остроты иголки, выпрашивал у мамы самую лучшую бумагу, кисти держал в идеальной чистоте и садился непременно за первую парту. Я страстно желал быть лучшим учеником, чтобы моя Агата Вилорьевна обратила на меня внимание, склонилась над рисунком и розовыми своими губами проговорила похвалу.
Сейчас я понимаю, что художества мои были посредственными, хоть и лучше, чем у большинства одноклассников. Но добиться успеха, изображая лошадей, дома и яблоки, я бы не смог. Эта мысль укрепилась классу к пятому, когда впереди замаячил переход в среднюю школу и прощание с Агатой. Поиск другого пути занял целые летние каникулы, которые я просидел за письменным столом в углу рядом с окном. В него, это идиотское окно, ненавидимое со страшной силой, постоянно светило солнце, пытая меня жарой. Я задвигал шторы, умолял родителей переставить стол или купить модные тогда жалюзи, но они – эти два концентрированных прагматика и рационалиста – твердили на один голос: естественный свет полезен для глаз, свежий воздух нужен растущему организму, солнечные лучи способствуют усвоению витамина D (или его образованию – да и не всё ли равно?), жалюзи собирают пыль, а пыль вызывает аллергию… И ещё целый список причин, одна другой основательнее.
В общем, я весь извёлся за три жарких месяца, но научился-таки делать карандашные наброски и достиг определённых успехов в графике. И к сентябрю, после того как залез в домашнюю библиотеку и нашёл там книгу по искусству двадцатого века в картинках, стал пробовать себя в жанрах вовсе не детских. Мне понравились слова кубизм и супрематизм, а ещё постмодернизм. Я толком не понял, что они значат, да и фамилии художников скорее казались смешными, но суть была усвоена: делай что-то странное, придумывай, о чём картина рассказывает, и окажешься на вершине.
На первое в новом учебном году занятие по рисованию я принёс свои летние опыты: Агата Вилорьевна была шокирована, долго рассматривала их, а потом забрала и отнесла, как позже выяснилось, – завучу. Тот позвонил родителям и вызвал их на серьёзный разговор. Я тоже присутствовал.
Завуч – тогда он мне казался древним дедом – мужчина лет сорока, долго и очень монотонно втолковывал родителям, что у их ребёнка, то есть, у меня, внезапно обнаружился нехилый такой талант! Но талант этот – качества сомнительного и подозрительного, так как образы на тех работах, что лежали у него на столе, покрывая его как скатертью, заляпанной небрежными гостями, отдают слишком уж взрослыми темами. Мать вздыхала, отец пытался рассмотреть на рисунках непотребство. А я молчал. Завуч иногда посматривал на меня то с сожалением, то с проблеском понимания, но мне было совершенно неинтересно ему отвечать. Всё моё внимание привлекали большие часы на стене и отражающееся в них окно: казалось, что часики утопили в пруду, по берегу которого разрослись неведомые плакучие берёзы. Эта мысль страшно смешила, посему минут через пятнадцать беседы я уже не мог спокойно сидеть и то и дело опускал голову на грудь, пытаясь подавить смешки.
В конце концов, завуч постановил следующее: меня отдать в художественный кружок или школу, а на обычных уроках строго-настрого запретить рисовать вольности, чтобы не смущать одноклассников и Агату Вилорьевну. Правда, я выхватил только слова «запретить» и «смущать». И оба они страшно меня огорчили, а строгий взгляд матери и странная тоска отца, после того как мы покинули кабинет с забавными часами, заставили принять решение бороться. «Ещё чего», – думал я по дороге домой, униженный этим непонятным взрослым разговором, – «вы все у меня ещё посмущаетесь. Для настоящего художника нет никаких запретов!» Эту фразу я, кажется, вычитал в какой-то книжке с верхней полки родительского стеллажа, а, может, сложил сам.
Вот тогда-то, в тот сентябрьский день, и начался мой бунт, соединивший в себе два ненавистных понятия: запреты и смущение. Так что я игнорировал всё разрешённое, но тянулся к запрещённому или запрещаемому и постоянно смущал окружающих. Поначалу довольно скромно. Стоит признать, что в том возрасте смелости мне недоставало. Но, один раз ощутив свою власть над ситуацией и над умом школьной толпы, я приободрился и азартно влился в новую, забавную игру.
Родители последовали совету скучного завуча и записали меня в художественный кружок, в котором я, кстати, так и не прижился. Педагог прямым текстом через два месяца объявила, что талантов у этого ребёнка нет никаких, кроме непоседливости, и попросила больше никогда не приходить и за кисти не браться. Я был рад. Всё равно на занятиях скучал, выслушивая то, что давно прочитал в книгах, и марал бумагу, прикидываясь пятилеткой. Семейный лагерь раскололся надвое, и дебаты о моём будущем не прекращались вплоть до Нового года, а потом сами собой сошли на нет.
Зато моё рвение к творчеству только возросло. До летних каникул в стенах школы появились следующие рисунки: голая геометрическая женщина в мужском туалете на втором этаже; растерзанная лань, составленная из трагично-алых кругов на парте в кабинете биологии; чёрно-белая абстракция, символизирующая тотальную ненависть к школьной столовой, оттого и изображённая на её задней двери; и финальный аккорд разноцветных аляпистых пятен, призванный внести радость от скорого конца учебного года на недавно выбеленной стене школьного торца, выходящего на оживлённую улицу.
Мама кричала чуть ли не до припадков каждый раз, когда раздавался звонок от классного руководителя или администрации. Отец сурово качал головой и угрожающе сжимал кулаки. Приезжали обе бабушки по очереди, чтобы провожать меня от дома до школы и обратно, а потом сторожить под дверью комнаты. А рисунки всё равно появлялись. Я ехидно улыбался на уроках рисования, подмигивая одноклассникам, с нетерпением ждавших новую выходку, – я стал местной звездой. Только вот моя тайная любовь, моя муза – Агата Вилорьевна – становилась строже и уже не проявляла ко мне столь желанного внимания.
Любовь свою к ней я забросил после шестого класса, когда уроки рисования сменились уроками труда. Интересы мужской моей части тоже переменились: теперь я с любопытством поглядывал на ровесниц, рисовал их так, как видел, за что регулярно получал обидные обзывательства и даже пощёчины. Но меня они скорее веселили, чем заставляли злиться. Я знал, что девчонки эти глуповаты и ничего не понимают в настоящем искусстве. Себя-то я считал чуть ли не экспертом: после уроков ходил в читальный зал ближайшей библиотеки, усаживался в дальнем углу и штудировал книги с художественными альбомами, делал наброски и доводил до ума дома всё за тем же столом у окна.
Прогуливать школу вошло в привычку: даже если не я уродовал стены бессмысленными граффити, то подозрение падало на меня; учителя авансом готовы были поставить двойку за поведение, а не за знание. Так что даже не нужно было заморачиваться – самым простым решением сворачивал я в соседние дворы вместо того, чтобы идти на уроки. Сидел в подвалах, пропитанных влажным, плесневым смрадом, марал бумагу, вылезал на свет божий и отправлялся на те занятия, которые считал нужным посещать.
В какой-то момент мы с родителями и школой пришли к консенсусу: если уж я никак не мог вписать себя в систему, то единственным условием, которое следовало выполнять – учиться без долгов и двоек. С этим договором я и добрался до одиннадцатого класса, причём хорошистом. Домашние едва скрывали надежды на «исправление нерадивого сына», но, естественно, ошибались. Я поступил. С блеском сдал вступительные испытания сразу в несколько художественных вузов, даже по названиям двух из них всё ясно: Суриковский институт и Строгановка.
Поступить-то поступил, но учиться не учился. Вольный художник, помните? Педагоги удивлялись, родители не знали, куда бежать и что со мной делать. А я просто забил: ну какой смысл ходить на пары и рисовать стандартные натюрморты, изучать композицию, страдать над светотенью, если я уже всё это знал и мог? Из меня бы там сделали одного из многих, типичного и стандартного художника, который после учёбы подался бы в педагоги или того хуже – взялся ради пропитания клепать фотографические портреты или расписывать стены госучреждений. Нет. Мой путь был другим.
Если рассказывать вам обо всём, что со мной случилось после окончания школы, то выйдет не меньше половины «Войны и мира». Так что изложу основные тезисы: в один из редких дней, когда я всё же появился на учёбе, меня приметила загадочная дама (вы её, конечно, знаете, но называть имя не хотелось бы) и забрала себе. С её помощью и прямой протекцией мне удалось обзавестись полезными знакомствами и познать богемный мир изнутри. Да, тогда я был болен этим словом, сначала потому, что в нём звучал «бог», а после (пришло понимание, что быть подобием бога слишком ответственно, а вовсе не интересно) – из-за погружения в историю.
Моя «меценатка», назовём её, например, Элоизой, не просто вводила меня в общество таких же, как она сама и я, но и многое объясняла (иногда, кстати, по просьбе ректора, эта невероятно эксцентричная женщина сорока лет, проводила лекции по современному искусству, истории и этике). Из накрашенных красной помадой уст французское bohème2 звучало соблазнительно, как если бы его произносила прекрасная Венера. И я, загипнотизированный этими звуками и ненавязчивым обещанием урока другого, более низменного, но не менее желанного, учил историю Богемии, изображал на своих картинах цыган и создавал графические иллюстрации к операм Пуччини и Леонкавалло3, вдохновлённый рассказами своей благодетельницы.
О, чего стоили её ночные напевные, полупьяные, вязкие и дымные истории о Монпарнасе – обители художников, поэтов, скульпторов и прочего сброда, не имевшего возможности иногда купить себе кусок хлеба, или об Оганквите в штате Мэн. Она с огнём в глазах вещала о битниках и о стремлении переделать искусство, и о борьбе его за самого себя, за самовыражение. И я, видя перед собой не Элоизу, а ту самую, немного постаревшую, Агату Вилорьевну, внимал каждому слову, сидя подле неё и по-щенячьи уложив голову на колени.
Приучив меня к свободному, практически праздному образу жизни, раскрашенному приступами вдохновения или тотального депрессивного состояния из-за творческого застоя, она продолжала лепить из своего преданного недоучки великого художника. Мои картины продавались за баснословные деньги и украшали дома друзей Элоизы, дома безумно богатые и безвкусные. Это убивало. Я хотел любоваться частичками души художника в галереях, хотел, чтобы обо мне узнал мир. Не такой узкий, как наш. А тот, другой. Но жизнь богемы, как её видела и понимала Элоиза, не могла дать мне желаемого.
Я болел. Постоянно и надрывно. Всё чаще и чаще. Умирал в прокуренной комнате на серых, скомканных простынях. Заливал в себя то ли лекарство, то ли дешёвую выпивку (дорогая не давала нужного эффекта), не получал былого удовольствия от несколько извращённых, но как-то слишком театрально, утех с некогда прекрасной Венерой. Она старела, дурнела, и вместе с ней тускнела моя личная Богемия.
Видя плачевное состояние молодого художника (да-да, так она и объяснила своё решение моим родителям – не очень помню, почему же они встретились), Элоиза взяла билеты на двоих. Мы улетели в Джерси. Оттуда в Аргентину. Провалялись недели две на богом забытом пляже, облазили все окрестные бары и ухнули в пучину старосветских развлечений Европы: красные фонари Амстердама, литры пива под Нюрнбергом, килограммы оливок на Корфу (строго следуя закостенелым и банальным представлениям об этих местах) и бесконечный винный дождь в Париже. О, как я возненавидел путешествия, как бесился оттого, что не увидел настоящей жизни, а словно пробежался по путеводителям или штампованным открыткам.
В общем, всё закончилось в кремовых стенах больницы. Но правильнее бы называть их – домашними.
Не знаю, насколько реально то, что я вам рассказал. Сейчас, когда приходится принимать волшебные таблетки, выписанные врачом, начали появляться воспоминания не только из далёкого детства. Так чем я болен?
Всё тем же: бунтом.
Но лучше таблеток мне помогают люди из библиотеки. Человеческой библиотеки.
– Натан! Вас ждут.
Слышите? Мне пора. Я продолжу своё повествование чуть позже, после того как познакомлюсь с новым библиотечным экземпляром.
Глава 2. Ингольд.
Две недели, как я обитал в Дании, в настоящем Копенгагене, не в книжном, и две недели подряд, по вторникам и четвергам, меня сопровождала эта забавная женщина, Метте. Обычно на ней выношенная серая шерстяная юбка и цветастая трикотажная кофта с претензией на яркость. Она всегда вышагивала передо мной, покачивая внушительными бёдрами, шаги её были беззвучны, поэтому казалось, будто мы оба плыли в зыбком библиотечном мареве. Хотя вовсе не жарко, и не зыбко, а вполне уютно, чисто и пахнет увядшими розами.
В районе шести часов вечера я, следуя правилам, приходил в библиотеку и садился на салатовую банкетку перед окном. Ждал. Расписание «читального зала» строго определено, и опоздания не приветствовались. Слишком шатко происходящее, чтобы им рисковать. Я сидел, смотрел в окно: мимо пробегали люди, очень похожие на Метте, только они не были так добры и внимательны ко мне. Да и сам я их презирал и презираю. Да-да! Как-нибудь потом расскажу почему.
– Вы готовы? – каждый раз я слышал этот вопрос, кивал и… И думал: пусть это будет не монахиня и не старик, которому не с кем поболтать.
В этот раз среди книжных стеллажей на небольшом плотном диванчике серо-коричневого цвета сидел необычного вида парень. Может, моего возраста или помладше. Экземпляр неожиданно любопытный и многообещающий: у меня даже вспотели ладони, пока я рассматривал его издалека.
О! Конечно же, вы спросите, как мы будем разговаривать? Неужели вам неизвестно, что все ненормальные вольные художники владеют датским?
Ладно, шучу. Я вовсе не в Дании, а в России. И Метте зовут Марией, просто Марией, как в том самом древнем сериале, который смотрели все, кажется, даже уличные кошки и собаки. Не судите строго: мне трудновато далось возвращение к родным пенатам и в целительные стены лечебницы. Я сказал возвращение? Забавно.
Так вот, продолжу.
Уперев взгляд в полупрозрачный столик пыльно-серого стекла (здесь много серого, в этой библиотеке), парень почти не моргал. Я сразу обратил внимание на его чудесные пальцы: длинные и узкие, вместе с ладонью напоминающие по форме лист папоротника. Нарисовать их – вышла бы трогательная картина. Но лучше рук были золотистые волосы, подстриженные неаккуратным, рваным каре. Они висели вдоль лица, ловя отблески тускловатой холодной лампы, и согревали бледное лицо таинственным ореолом.
– Натан, – протянул я ему ладонь.
– Ингольд, – отозвался он, пытаясь улыбнуться.
– Какое интересное имя!
– Не менее, чем Натан.
– Я вас оставлю, – вмешалась Метте-Мария, – не забывайте про время.
– Премного благодарен! Вы, как и всегда, невероятно тактичны и вежливы, – я глянул на неё снизу вверх, уже устроившись на втором мини-диванчике, в расслаблении чуть не приняв привычную вальяжную позу хозяина.
– Спасибо. Не забывайте о правилах, – обратилась библиотекарша к Ингольду и покинула наш личный читальный зал.
Начинать разговор впервые, находясь среди книг, будучи «книгой», – сложно. А Ингольд, судя по всему, был новичком. Я не торопил его и бросил рассматривать. В мой первый раз пришлось вникать в суть беседы с самой настоящей монахиней, заодно преодолевая языковой барьер: она говорила на английском с неизвестным мне местным акцентом. История, которую я тогда услышал, достойна быть изложена в романе, непременно в двух частях и с экранизацией. Только вот кто ж её запишет, эту историю? Поэтому у моей Элоизы в спальне висит портрет монахини, поправшей все устои: и жизни обычной, и духовной. Но вы всё равно ничего такого не рассмотрите: чтобы понимать, нужно вникать. Быть мной, думать, как я, или оказаться глубоким и проникновенным ценителем, как Эло.
– Родители назвали меня Натаном потому, что в нашем роду, правда, довольно далеко от современности, были евреи, а они толкуют это имя, как «подаренный Богом». Мать говорит, что вымаливала меня лет десять. Но в эту чушь я не верю. Моли не моли Бога, а он даст тебе то, что считает нужным тогда, когда считает нужным. Ну или не даст вовсе, – я всё же чуть привалился к спинке диванчика и ощутил привычную уверенность. – Мне ближе арамейское толкование. Даритель. Доброта, щедрость…
– Мария сказала, что ты просил «книгу» о преодолении депрессии. У тебя диагноз? – совершенно замечательным, тихим баритоном заговорил Ингольд. О, этот неповторимый, доверительный тон, чуть заискивающий и любопытствующий, совсем не такой, как пятью минутами ранее. Глаза его, отливающие классической бирюзой блондинов, сверкнули и погасли.
– Да, но не такой серьёзный. Собственно, я сейчас в терапии, если так можно сказать. Таблетки принимаю. Но мне хотелось бы узнать об опыте преодоления тёмных состояний.
– Зачем?
– Предупреждён, значит, вооружён. И, к тому же, я знаю, что после исцеления ради устойчивой ремиссии, полезно говорить о прожитом.
– Да? Не слышал.
– Это новые, прогрессивные методы. Зарубежные исследования, – я сделал вид, что не смотрю на него, уловив нотки недоверия и холод. – Если ты здесь, то, видимо, имеешь потребность в разговоре?
– Доктор настаивает на обратной социализации. На фоне проблем я абстрагировался от общества и теперь… Испытываю некоторые трудности.
– Немудрено. Хочешь, я расскажу о себе? Может, тогда и тебе станет проще начать? Или могу задавать наводящие вопросы?
– А ты впервые в библиотеке? – Ингольд осторожно сел глубже в диван и с видимым облегчением установил худой локоть на подлокотник, подперев подбородок кулаком.
– Нет. В этой уже не первый. Бывал и в других странах. В Дании, например. Ты ведь знаешь, откуда эти библиотеки взялись?
– Да, наслышан. От доктора. Хорошая ведь идея – помочь людям понять себя и других.
– И не связать их никакими обязательствами. Сошлись – разошлись, – поддакнул я и улыбнулся. Если бы со мной была Элоиза, то разговорила бы паренька моментально, стоило только томно взглянуть на него из-под густых ресниц (ненастоящих, конечно) и, наклонившись вперёд, осторожно прошептать что-то запрещённое, типа «у вас такой морской взгляд…» или «как бы мне хотелось прикоснуться к золоту ваших волос», ну и на худой конец «мальчик мой, если бы ты только знал, через что мне пришлось пройти, чтобы оказаться здесь, перед тобой» и осторожно рассмеяться.
– Наверное, так, да…
– Нет мне покоя, – запел я, разворачиваясь к Ингольду боком, всем своим видом показывая беспечность и высшую степень доверия к миру. – Поделись историей твоего имени… Пожалуйста.
– Если что – оно настоящее. У меня бабушка – немка. Забавно, да? Наши предки вполне могли быть врагами, а мы сидим тут, о депрессии собираемся говорить. Было ли им дело до ментальных болячек?
– Может, и было.
– А уже не спросить, к сожалению. Вообще, Ингольд – это фамилия. Говорят, в Англии тоже есть, а откуда пошла – спорят. Да и какая разница? Если чьё-то последнее имя стало моим первым.
– Ты говоришь сейчас как плохой переводчик.
– Могу по-английски.
– Не надо. Давай на родном.
– Бабка настояла на этом имени, мол, пусть будет память о предках, раз фамилию дать они мне не смогли.
– Какая трогательная чушь! – рассмеялся я легко и беззаботно. Ингольда хотелось задеть, чтобы он прекратил строить из себя серьёзного и побитого жизнью больного.
– Именно что чушь. А мне с ней пришлось жить…
– Надеюсь, депрессия не из-за этого?
– Она из-за всего. Накапливается. Живёшь, с чем-то миришься, с чем-то борешься. И не замечаешь, как отходы от смирения и борьбы проникают внутрь, загаживая сердце и отравляя душу. Как холестерин на стенках сосудов. Каждый день понемногу. А потом вдруг кровь уже не может свободно циркулировать, у тебя начинаются головные боли, кислородное голодание, сбои в сердечном ритме и одышка, ты медленно умираешь, но не понимаешь – от чего. Ведь жизнь идёт как обычно! И в какой-то момент у тебя не остаётся сил встать с постели. Вернее, они вроде бы есть, но тебе уже и вставать не надо, поэтому воля преспокойно засыпает, а ты остаёшься лежать и созерцать потолок. И даже то, что раньше радовало, что расширяло сосуды и создавало видимость желаемой реальности, – уже не помогает, – Ингольд покраснел и в самом конце своей речи судорожно выдохнул, крепко сцепив руки.
– Кем ты был? Учился, работал?
– Учился. Работал. Я музыкант. Гитарист, если быть точным.
– О! Почти коллега, деятель искусства.
– Музыка – это другое.
– Что?
– Творчество.
– И ты не хочешь поставить даже условный знак равенства между искусством и творчеством?
– Нет. Что рождает искусство? Предметы. А музыка?
Я развёл руками, ожидая ответ Ингольда на его же вопрос. Спорить не входило в мои планы, а вот побуждение его к монологу – вполне. С каждой новой фразой в бирюзовых глазах приливной волной показывалось волнение и гордость за причастность к чему-то особенному. Я бы даже сказал – гордыня. Он полностью осознавал свою уникальность и талант.
– Чувства! Вот что!
– Но искусство, любое, изобразительное, к примеру, – тоже призвано рождать чувства. Сподвигать на размышления. Разве не так?
– Ну нет! В этом твоём изобразительном искусстве что первично? Образ! Его можно увидеть, потрогать. А музыку можно ли увидеть?
– Твоя теория интересна, обдумаю её как-нибудь на досуге. Так что же с болезнью? Наше время ограничено, и мне хотелось бы узнать то, зачем я пришёл.
– Я окончил музыкальное училище. Успешно окончил. С красным дипломом. С друзьями небольшую группу сколотили, выступали на разогреве в барах, подыгрывали девчонкам с вокально-джазового и эстрадного факультетов. Хорошая жизнь была, почти как в мечтах. А потом пришлось двигаться дальше. Родители урезали финансирование почти до нуля, денег стало катастрофически не хватать… Я готовился в Консерваторию поступать, взял подработку официантом – музыканты у нас, оказывается, не в почёте, – Ингольд задумался, рассматривая книги за моей спиной. По глазам его, вмиг помутневшим, я видел, что он не до конца честен со мной, хитрит, всё ещё уходя от прямого ответа даже перед собой. – Провалился. Ребята из группы обиделись, когда узнали, что я собирался идти учиться дальше. Это точно значило бы перекос в сторону консерваторской деятельности, меньше выступлений…
– Выгнали?
– Типа того. А один гитарист кому нужен? Без вышки? Да и сам я не очень хотел распыляться на мелочи. Пытался частными уроками заработать, только мало кто из родителей детей своих мне мог доверить – парню двадцати с копейками лет. На второй год экзамены провалил снова, но была возможность пойти на платное. Обратился к родичам… Они повертели пальцем у виска и предложили, если уж и платить, то за что-нибудь более серьёзное. На том мы и разошлись. Я съехал к старому другу, перебивался кое-как кое-чем… Музыку забросил, затосковал… Кто я без гитары? Никто! Ничего больше и не умею. Всю жизнь официантом не проработать, вершин не достигнуть. Да и не достигатор я. Мне музыка нужна, струны перебирать… Ну и как-то так, понемногу… Затянуло болото.