
Полная версия
Украинский вопрос и политика идентичности
Собственно, история австрийской нации, окончательно сформировавшейся лишь во второй половине XX в., показывает, что представление о том, где проходят границы немецкой нации, могло существенно меняться и позднее. Вовсе небезальтернативно было и формирование итальянской нации. Различия и противоречия между Югом и Севером, которые эксплуатирует современная Ломбардская лига, возникли отнюдь не в XX в. Так или иначе, ясно, что и Германия, и Италия могли «не состояться», по крайней мере, в том виде, в каком мы их знаем сегодня. Можно предположить, что в этих странах проблема объединения настолько доминировала в политической повестке дня в XIX в, что заблокировала появление политических движений, которые стремились бы формулировать партикуляристские националистические проекты, хотя культурные, исторические и языковые различия регионов давали для таких проектов вполне достаточно исходного материала.
Однако для последующих сравнений нам более важны примеры Франции, Британии, Испании, то есть тех государств, которые легко обнаружить на карте Европы и в XVIII в. Нет нужды специально доказывать этническую, культурную и языковую гетерогенность населения Великобритании и Испании. Вопреки весьма распространенному мифу, также и континентальная Франция в культурном и языковом отношении оставалась очень неоднородной в течение всего XIX в. Статистический обзор французского Министерства просвещения от 1863 г. свидетельствует, что по крайней мере четверть населения континентальной Франции не знала в то время французского языка. Французский не был тогда родным языком для примерно половины из четырех миллионов французских школьников. Опубликовавший этот документ Юджин Вебер приводит далее примеры, которые свидетельствуют, что Министерство, дабы продемонстрировать свои успехи, явно занижало число нефранкоговорящих[62]. Практически весь юг и значительная часть северо-востока и северо-запада страны говорили на диалектах или наречиях, которым французы дали общее имя patoіs, по большей части настолько отличавшихся от французкого, что парижским путешественникам не у кого было узнать дорогу. (Трудно представить себе в подобной ситуации путешествующего по Малороссии русского барина.) «Дева Мария, явившаяся Бернадетте Субиру в 1858 году, не нуждалась в переводчике, но сочла нужным обратиться к девочке на пиренейском диалекте Лурда», – замечает Юджин Вебер[63]. Говорившие на местных диалектах крестьяне Бретани или Прованса отнюдь не были патриотами Франции, и вопрос о том, станут ли они французами, оставался открытым в течение большей части XIX в. Во второй половине XIX в. во Франции существовали достаточно активные группы интеллектуалов (фелибры и ново-кельтское движение), стремившиеся превратить patoіs в стандартизированные языки, что было типичным шагом националистов Центральной и Восточной Европы на пути к созданию «собственных» наций.
Отнюдь не были патриотами Британии и жители Шотландии, в особенности ее горных районов (Hіghlands). Вооруженный знанием последующих событий и не свободный от эмоциональной ангажированности шотландец Том Нэйрн называет шотландских романтиков 1850-х и автономистское движение конца века (Home rule movement) лишь предшественниками шотландского национализма[64], но вернее все же будет определить эти явления как умеренный и во многом самоограничивавшийся национализм[65]. Пример Ирландии и вовсе показывает, что британские усилия по консолидации нации-государства могли терпеть жестокие поражения. Во всех этих государствах возможность различного исхода борьбы консолидирующей и центробежной тенденции сохранялась долгое время после того, как национализм стал одной из доминирующих концепций политики, по крайней мере, в том смысле, что далеко не все регионы современных Испании, Великобритании и Франции непременно должны были стать частью этих наций-государств.
Каждое из этих государств, применительно к условиям и собственным возможностям, использовало разную стратегию национального строительства и добилось существенно различных результатов. Наиболее максималистская ассимиляторская в культурном и языковом отношении, централизаторская в административном аспекте программа была осуществлена во Франции. Ю. Вебер подробно описал, как французское правительство использовало административную систему, школу, армию и церковь в качестве инструментов языковой и культурной ассимиляции. Не останавливалась Франция и перед применением административных запретов и практик жесткого психологического давления[66]. Закон, впервые разрешивший факультативное преподавание в школе местных языков, был принят во Франции лишь в 1951 г. Впрочем, сравнительная эффективность экономического развития и довольно щедрая материальная поддержка французским государством локальных сообществ играли не менее важную роль в успехе ассимиляции, чем репрессивные меры[67]. Испания, следовавшая в целом французской модели, добилась заметно более ограниченных результатов из-за отставания в экономическом развитии и сравнительной слабости государственной власти. В результате сегодня по французскую сторону границы каталонцы называют себя если не французами, то, во всяком случае, французскими каталонцами, в то время как по испанскую сторону каталонцы все более очевидно отдают предпочтение каталонской идентичности как национальной, противостоящей испанской[68].
Английская стратегия была дифференцированной. В Ирландии политика была очень близка к колониальной – репрессивная составляющая безусловно доминировала. Провинция управлялась как оккупированная территория, и террор был легитимизирован специальными актами. В Шотландии англичане подавляли восстания якобитов[69] не менее жестоко, чем Петр І преследовал сторонников Мазепы. После разгрома последнего восстания в 1746 г. английские войска в течение нескольких месяцев без суда убивали любого шотландца-горца, которого им удавалось поймать. Всерьез обсуждалось предложение перебить всех женщин детородного возраста из якобитских семей, а командующий английскими войсками в Шотландии требовал для себя официальных полномочий казнить подозрительных и конфисковывать их собственность[70]. Однако с конца XVIII в., во многом опираясь на уже достигнутые результаты по ассимиляции равнинной Шотландии, Англия переходит к легалистским формам правления[71]. Притягательность Англии, мирового лидера в экономическом и политическом развитии того времени, а также карьерные и предпринимательские возможности, открывавшиеся для шотландцев в рамках Британской империи, привели к тому, что уже в XIX в. националистические движения не получали в Шотландии сколько-нибудь значительной поддержки. Требования преподавания в школах на гэльском языке выдвигались, но Англии уже не приходилось вмешиваться – они отвергались самими шотландскими элитами.
Стремление «сделать французами» всех жителей Франции понималось как стремление совершенно подавить региональную идентичность. Наполеон отнюдь не случайно заменил все исторические названия департаментов на сугубо формальные географические, связанные с названиями протекающих по их территории рек. Но стремление утвердить британскую идентичность, по крайней мере, в XIX в., совершенно не предполагало сделать всех жителей Британии англичанами. Важно было, чтобы шотландская или валлийская идентичность функционировала как региональная, то есть не отрицающая общебританскую и не выдвигающая требования отдельного государства. Целью была не тотальная, но частичная ассимиляция, которую Хлебовчик называет полуассимиляцией или «культурной гибридизацией»[72].
«В рамках государственного национализма государство стремится минимизировать внутреннюю этническую разнородность, растворяя через фольклоризм или устраняя с помощью комбинации образования и репрессий этнические эмоции, которые могли бы послужить основой для этнонационалистических требований. Поскольку «национальные культуры», которые большинство государств пытается утвердить, на деле являются доминирующими культурами правящего ядра (юго-восток Англии в Соединенном королевстве, Кастилия в Испании, регион Парижа во Франции и так далее), их приходится поддерживать с помощью идеологий, основанных на политическом национализме», – так обобщает западноевропейский опыт Джозеф Йобера[73]. При всех различиях воплощения этой политики в разных государствах можно выделить общую «программу-минимум» – утверждение единого языка высокой культуры, администрации и образования, а также общенациональной идентичности, которая могла подавлять региональные отличия, а могла и терпеть их, но лишь как подчиненные.
Какое отношение все это имеет к нашей теме? До сих пор процессы формирования наций в Российской империи сравнивались главным образом с империей Габсбургов[74]. Такое сравнение следует признать продуктивным для изучения национальных движений ряда угнетенных народов империи Романовых, но абсолютизация его, в особенности применительно к русско-украинским отношениям, может привести к ложным результатам. В этом сравнительном контексте упускается из виду, что ситуация в Австрийской империи – то есть характер политического режима, этнический баланс и ориентация австрийских немцев на проект большой германской нации – крайне затрудняла постановку правящими кругами задачи консолидации так или иначе определенного ядра империи в нацию-государство. (Только после принятия в 1844 г. закона об исключительных правах венгерского языка в землях короны св. Стефана и дуалистического соглашения 1867 г. венгерская политическая элита получила такую возможность и немедленно ею воспользовалась.)
Франция, Испания и Британия тоже были империями, но не континентальными, как империи Габсбургов и Романовых, а морскими. Процесс консолидации нации-государства проходил главным образом в метрополиях, отделенных от большинства своих колоний морем. Примеры Алжира и Ирландии показывают, что это правило не без исключений, но в целом море заметно облегчало элитам этих империй вычленение ядра как пространства для строительства нации, хотя по сути дела континентальные Франция и Испания, равно как и островная Британия тоже были империями, а не гомогенными метрополиями. Неассимилированные в культуру доминирующего центра крестьяне вполне в традициях колониального дискурса описывались как дикари и сравнивались с американскими индейцами[75].
Для участников событий второй половины XIX в. в России аналогия между проблемами, которые становились актуальны в связи с появлением украинского национального движения, и ситуацией в крупных западноевропейских странах того времени представлялась неизбежной. Практически все, кто писал об «украинском вопросе», считали нужным определить свое отношение к этому сравнению. Разумеется, это не было сравнение «без гнева и пристрастия». Противники украинского движения использовали его как один из главных аргументов в пользу неуместности, невозможности или вредности притязаний украинских националистов. Кажется, первым, кто прямо сравнил украинский с patoіs, был В. И. Ламанский в славянофильском «Дне»[76]. Впоследствии активно использовал это сравнение главный гонитель украинофилов М. Н. Катков. Украинофилы (Н. И. Костомаров, М. П. Драгоманов) и те русские публицисты, кто соглашался с их мнением (Н. Г. Чернышевский), напротив, доказывали обычно неприменимость этой аналогии. Однако тот же Драгоманов в 1875 г., еще до эмиграции, опубликовал большую статью «Ново-кельтское и провансальское движение во Франции», где, напротив, настойчиво эту аналогию проводил. Все дело в том, что в этой статье он старался показать, что регионалистские националистические движения постепенно получают во Франции признание и добиваются удовлетворения своих требований, и ставил воображаемое изменение французской политики в пример российским властям и общественному мнению[77].
Уже в конце жизни, в 1891 г., Драгоманов снова вернулся к этой теме в своей знаменитой работе «Размышления чудака об украинском национальном вопросе». Эта статья была написана по-украински и представляла собой полемику с тем сортом малообразованных украинских националистов, которые, по мнению Драгоманова, дискредитировали и дезориентировали движение тенденциозностью и примитивизмом своих писаний. Четвертый раздел работы весь посвящен сравнению русификаторской политики с политикой крупных европейских государств. Вывод Драгоманова таков: «Русификация не является системой, которая вытекает из национального духа великоруссов или из именно российской государственной почвы. Она, по крайней мере, в значительной своей части, есть следствие определенной фазы общеевропейской государственной политики. Особенным российским элементом в теперешней системе русификации можно считать определенную брутальность, которая проявляется, например, в возвращении униатов в православие или запрете украинской литературы. Но и эта брутальность представляется российской особенностью только для нашего XIX в., потому что в XVII–XVIII вв. отношение Людовика XIV к гугенотам или англичан к шотландцам-горцам были еще более брутальными. Даже теперь, если сравнить отношение российского самодержавного, то есть архаичного, правительства к униатам и украинцам с отношением конституционного венгерского правительства к словакам, еще неизвестно, кому надо будет отдать пальму первенства на этом конкурсе брутальности»[78]. В литературе XIX в. эта работа Драгоманова дает наиболее подробную разработку сравнительного контекста для рассмотрения политики российских властей в украинском вопросе.
Историки XX века до недавних пор если не совершенно игнорировали это сравнение, то, во всяком случае, не разрабатывали его всерьез[79]. Объясняется это во многом тем, что знание «предстоящего прошедшего», то есть хода событий после изучаемого ими периода, в очередной раз сузило оптику исследователей: раз развитие пошло иначе, значит – аналогия с самого начала не имеет смысла. Позволим себе не согласиться с таким подходом. Если изначальная структура проблемы допускала такое сравнение – а для современников, не знавших, как будут развиваться события, это не подлежало сомнению, – то отбрасывать его было бы в высшей степени непродуктивно. Потому что именно в рамках этого сравнения и нужно искать ответ на ключевой для историка вопрос: почему реализовался тот, а не другой из теоретически возможных вариантов. Именно сравнение неудачника с теми, кто смог более или менее успешно решить сходные задачи, и позволит понять причины этой неудачи.
Проект «большой русской нации»
Попробуем более подробно «вписать» русско-украинские отношения в этот непривычный сравнительный контекст. Для этого надо ответить на ряд вопросов. Во-первых, а был ли в сознании правителей империи и русских элит образ такой нации, которая занимала бы ядро империи, и какое место принадлежало в нем Украине?
Для того чтобы понять не лишенную некоторой иронии логику происходившего, нам придется обратиться вглубь истории, ко второй половине XVII в. В 1674 г, ровно через 20 лет после перехода Левобережной Украины под власть московского царя, в Киеве был впервые напечатан «Синопсис», сочинение одного из местных православных иерархов, предположительно архимандрита Киево-Печерской лавры Иннокентия Гизеля. В книге говорилось о единстве Великой и Малой Руси, о единой государственной традиции Киевской Руси, об общей династии Рюриковичей, и о едином «русском» или «православнороссийском» народе[80].
Вполне вероятно, что автор «Синопсиса» преследовал достаточно сиюминутные конкретные цели: во-первых, дать московскому царю мотивацию для продолжения борьбы с Речью Посполитой за освобождение из-под власти католиков остальной части «единого православного народа», а во-вторых, облегчить элите Гетманщины инкорпорацию в русское правящее сословие. (А это отнюдь не были в то время вещи само собой разумеющиеся – достаточно сказать, что московские церковные власти требовали повторного крещения даже от православных духовных лиц, переселявшихся в Московию из Малороссии до Переяславской рады, поскольку не считали их православие вполне безупречным[81].)
В данном контексте для нас неважно, насколько эффективно «Синопсис» способствовал решению этих задач. Важно отложенное влияние этого текста, который, по существу, вплоть до 1760-х годов оставался единственной в России учебной книгой по истории. Очень широкое распространение и устойчивый покупательский спрос на «Синопсис» в России XVIII в. показаны в прекрасно документированном исследовании А. Ю. Самарина. «Положение единственной печатной книги по отечественной истории объясняет наличие "Синопсиса" практически во всех крупных книжных собраниях видных деятелей эпохи, известных на сегодняшний день», – пишет он[82]. В качестве чтения «для народа» «Синопсис» сохранял популярность вплоть до середины XIX в. К этому времени он выдержал уже около 30 изданий. Замечательно, что, несмотря на многочисленность изданий и их значительные тиражи, «Синопсис» оставался самым популярным предметом рукописных копий[83]. Именно «Синопсис» лежит у истоков Русского Исторического Нарратива. В. Н. Татищев прямо указывает на «Синопсис» как на один из источников своих взглядов[84]. «Дух "Синопсиса" царит и в нашей историографии XVIII в., определяет вкусы и интересы читателей, служит исходной точкой для большинства исследователей, вызывает протесты со стороны наиболее серьезных из них, – одним словом, служит как бы основным фоном, на котором совершается развитие исторической науки прошлого столетия», – писал П. Н. Милюков[85]. Хотя отношение к «Синопсису» как историческому сочинению со временем становилось все более критическим, те элементы его схемы, которые относятся к единству Великой и Малой Руси, можно найти у всех авторов «Историй России» от Карамзина до Соловьева и Ключевского[86].
Вообще, культура, известная нам сегодня под названием русской, была в XVIII-м и первой половине XIX в. плодом совместного творчества элит русской и украинской[87], если позволительно воспользоваться понятиями более позднего времени применительно к той эпохе, а вернее будет все же сказать великорусской и малорусской[88]. Именно с этим совместным наследием пришлось потом бороться украинским националистам, в том числе М. С. Грушевскому, много сил отдавшему критике сочиненной в Киеве «традиционной схемы русской истории»[89].
Господствующие в континентальных империях этнические группы испытывали в эпоху пришествия национализма серьезные трудности с разграничением традиционной, наднациональной (а точнее донациональной и надэтнической) империи, с одной стороны, и собственно нации и Родины, понимаемой как национальная территория, с другой. В Османской империи это противоречие к концу XIX в. породило три идеологических ответа – пантюркизм, то есть расовую; османскую, то есть традиционную имперско-династическую; и младотурецкую, то есть националистическую, – идеологии. В России схожая ситуация возникла даже раньше: панславизм, идеология российского имперализма и русский национализм развивались в противоречивой атмосфере соперничества и взаимовлияния. Националистические мотивы в русском общественном мнении постепенно становились все более актуальными во второй половине века, чему способствовали господство национализма в Западной Европе того времени и конфликт сперва с польским, а затем и с другими национальными движениями в самой Российской империи.
Многие исследователи, обсуждавшие в своих работах русский национализм и русификацию, обращали внимание на то, что оба эти понятия используются для обозначения целой группы разнородных взглядов и практик. Эдвард Таден выделял спонтанную русификацию элит, «административную русификацию» как часть политики абсолютистской административной централизации второй половины XVIII в., и, наконец, насильственную русификацию (стремление насадить русский язык и православие) в XIX и начале XX в.[90] Тот же Таден писал о русском «консервативном», «романтическом», «бюрократическом» национализмах[91]. Андреас Каппелер определял главные разновидности русского национализма как «реакционно-антисемитскую, консервативно-православную и либерально-конституционную»[92]. В рамках этой классификации можно говорить и о «революционно-демократическом» национализме. По сути дела она, предвосхищая уже обсуждавшийся тезис Вердери, отражает различия в интерпретации нации и национальных интересов в различных идеологических системах и стилях мышления[93]. Дитрих Гейер писал о различных функциях и вариантах русского национализма[94]. Каппелер говорил о неясности самой концепции русской нации: в нее могли включаться 1) все подданные Империи; 2) члены привилегированных сословий (в соответствии с предмодерной концепцией natіo); 3) русские православные (имеются в виду великоруссы) или 4) все восточные славяне, в духе традиционного значения понятия «Русь»[95].
Попробуем все это упорядочить применительно к нашим задачам. Это значит, что мы попытаемся выстроить систему возможных идеологических реакций на проблему соотношения государства и нации в царской России, обращая преимущественное внимание не на социально-политические аспекты концепций, но на их отношение к проблеме пространственных и этнических границ нации и к желательному типу государственных отношений, как то империя, унитарная нация-государство, федерация, ряд независимых государств. Эти реакции мы будем рассматривать как «идеальные типы», то есть логически целостные и последовательные. В жизни, конечно, они чаще выступали в незаконченных или смешанных формах, хотя и для наших «идеальных типов», как правило, можно подобрать реальные примеры.
Во-первых, вполне можно было быть российским империалистом, не будучи при этом русским националистом. Собственно, российские императоры долгое время и были таковыми, заботясь о сохранении империи прежде всего как родовой собственности. Можно было быть русским националистом, отрицая империю, считая, что ее сохранение наносит ущерб интересам русской нации, и видя будущее в создании на этом пространстве ряда независимых национальных государств, в том числе русского национального государства. Между этими полюсами помещается целый ряд других возможных позиций.
Стремление к сохранению и даже расширению империи могло сочетаться с национализмом, то есть рассматриваться как соответствующее интересам русских. Идеологическое оформление этого тезиса могло идти по линии «национального эгоизма», но также и через идею «цивилизационной миссии». Экспансия могла обосновываться и через панславизм, который в своей «демократической» версии предполагал растворение империи в более обширном союзе славянских народов. Сохранение империи можно было видеть через ее русификацию и превращение из империи в нацию-государство. При этом одни считали, что это осуществимо в условиях самодержавия, и делали акцент на традиционных формах русификации, то есть обращении в православие, становясь в определенном смысле в оппозицию принципам модерного национализма. Другие, в большем соответствии с националистическими принципами, полагали, что путь к цели лежит через демократизацию и ускорение экономического развития, создающие более благоприятные условия для языковой и культурной ассимиляции.
Можно было и проводить различие между русской нацией как ядром империи и «национальными окраинами», отказываясь от стремления их тотально русифицировать. (Логика первого подхода предполагает, например, что школа по всей империи должна быть инструментом русификации и все обучение вести на русском, сторонники же второго видели русский лишь одним из предметов преподавания в нерусских окраинах, не предполагая тотального вытеснения из школы местных языков.)
Признание того, что формирующаяся русская нация не равна империи, но меньше ее, было более реалистичной точкой зрения. В тех случаях, когда она сочеталась со стремлением к сохранению государственного единства, представления о способах достижения этой цели могли различаться. Для одних это равнялось сохранению старого режима. Были люди, которые, напротив, считали национальные конфликты следствием политики самодержавия и верили, что государственное единство всей или, по крайней мере, основной части империи будет автоматически обеспечено при условии ее демократизации и федерализации. Третьи считали, что единство государства можно сохранить, лишь опираясь в той или иной степени на силу, но уже не династии или не столько династии, сколько русской нации как «государствообразующей». Вне зависимости от того, как относились к империи те люди, которые признавали, что русская нация ей не равна, они неизбежно вставали перед проблемой определения того, что есть русскость, и где границы этой русской нации.
Русскость могла пониматься как обозначение культурной или этнической общности. В первом случае она была открыта для всех «обрусевших», во втором – нет. Когда чеховский Тузенбах в «Трех сестрах» говорит о том, что он русский, потому что родной язык у него русский и крещен он православным, он отстаивает трактовку русскости именно как культурной общности в противовес этнической. «Плохая» немецкая фамилия делает его русскость в рамках этнической трактовки этого понятия сомнительной.