
Полная версия
Украинский вопрос и политика идентичности
Андерсон совершенно справедливо поправляет Хью Сетона-Уотсона, который писал о «национализации» Романовых как об уникальном феномене, и указывает, что в Лондоне и Париже, Берлине и Мадриде протекали во многом сходные процессы[32]. Итак, зафиксируем главное: русский национализм как общественное настроение и «официальный национализм» самодержавия представляют собой тесно связанные, но самостоятельные явления, иногда идущие рука об руку, но не менее часто и конфликтующие.
Другое важное следствие концепции Андерсона состоит в том, что между моментом, когда нация «воображена», то есть когда ее образ, который мы условно будем называть идеологическим или идеальным Отечеством[33], возникает у представителей элиты, и моментом, когда соответствующая этому национальная идентичность утверждается среди большинства членов этого воображенного сообщества и получает политическое оформление, лежит значительное время. Очень важно, что процесс этот вовсе не является предопределенным, то есть усилия по утверждению того или иного варианта национальной идентичности могут увенчаться как успехом, так и неудачей, равно как реальное воплощение нации-государства даже в случае осуществления проекта может существенно отличаться от его исходной версии.
Различные проекты наций могут находиться в конфликте друг с другом, в частности претендовать на одну и ту же территорию. Порой это представляет собой соперничество по поводу определенного пространства пограничья, где речь идет о том, какому воображаемому сообществу это пространство будет принадлежать. (Примером, как мы увидим, может служить конфликт русского и польского образов «идеальных Отечеств».) Столкновение может носить и тотальный характер в том смысле, что один образ идеального Отечества включает всю территорию и население другого, отрицая альтернативный проект как таковой. (Здесь примером может служить как раз конфликт русского и украинского национализмов.)
Этнические и культурные характеристики того населения, которое становится объектом соперничества различных национальных активистов, существенно влияют на их концепции и ход борьбы. В этом отношении мы на стороне Энтони Смита, но не радикального модерниста Эрнеста Геллнера, утверждавшего, что исходный этнический материал практически не сковывает свободу творчества националистов в их проектировании нации[34]. Но это вовсе не значит, что исходные этнические характеристики исключают возможность разной – в определенных пределах – их интерпретации и построения на их основе разных национальных проектов. Целый ряд других факторов наряду с характеристиками исходного этнического материала определяют в конечном счете более или менее полный успех или неудачу того или иного проекта. Одна из задач этой книги – привлечь внимание к тем из них, что прежде недооценивались или вовсе упускались из виду при анализе русско-украинских отношений.
Практически все теоретические исследования национализма последних десятилетий в той или иной степени опираются на работы Карла Дойча[35]. Интерес Дойча был сосредоточен на формировании и развитии такой системы коммуникаций, которая позволила формировать и воспроизводить идею национальной общности. Он считал это следствием урбанизации, формирования рынка и сети железных дорог, в общем – индустриальной революции. Андерсон в определенном смысле скорректировал тезис Дойча, показав в своей книге, что формирование такой системы коммуникаций, строго говоря, является не следствием, а частью модернизационного процесса, иногда даже предшествуя индустриальной революции.
В России формирование общественности, общественного мнения и рынка прессы как основного на то время средства массовой коммуникации стало возможным, пусть и не без существенных административных ограничений, главным образом после реформ Александра ІI. Именно в этой «публичной сфере», то есть в среде образованной, читающей и пишущей публики, и обсуждаются, формируются и воспроизводятся образы нации и концепции национальных интересов. Именно из «публики» эти идеи транслируются в «народ» по мере того, как он становится доступен для пропаганды и печатного слова. При этом на пространстве Российской империи формируются несколько «публичных сфер». Московские и петербургские газеты и журналы практически безраздельно доминировали в круге чтения жителей Пскова, Нижнего Новгорода, Оренбурга, Иркутска. Их читали в Киеве, но здесь уже круг чтения ими не ограничивался. А в Царстве Польском, Финляндии или Остзейском крае московская и петербургская пресса вообще играла маргинальную роль[36].
Эти различающиеся, хотя и не изолированные вполне друг от друга, публичные сферы» можно назвать и пространствами функционирования дискурсов. Интерпретация национализма как дискурса – важная отправная точка для этой работы. Во многом она опирается на то, что писали о национализме Дойч и Андерсон, хотя оба не употребляли этого термина. Понятие «дискурс», разработанное Мишелем Фуко еще в шестидесятые годы, до сих пор остается у нас достаточно экзотичным, а потому нелишне будет дать хотя бы самое общее его определение. Дискурс – это отложившийся и закрепившийся в языке способ упорядочения действительности, способ ви́дения мира, выражаемый в самых разнообразных, не только вербальных, практиках, следовательно, не только отражающий мир, но его проектирующий и сотворяющий. Иначе говоря, понятие «дискурс» включает общественно принятые способы ви́дения и интерпретирования окружающего мира и вытекающие из именно такого ви́дения действия людей и институциональные формы организации общества. Сам Фуко в «Археологии знания» писал об этом так: «Задача состоит не в том – уже не в том, чтобы рассматривать дискурсы как совокупности знаков (то есть означающих элементов, которые отсылают к содержаниям или представлениям), но в том, чтобы рассматривать их как практики, которые систематически образуют объекты, о которых они говорят»[37]. «Нация это именно то, что Фуко называл "дискурсивной формацией" (formatіon dіscoursіve) – не просто аллегория или плод воображения, это понятие беременно политической структурой. […] Национализм – троп [то есть образное выражение. – А. М.] таких феноменов как "принадлежность", "преданность", но также и институциональное использование воображаемого», – писал в 1990 г. Тимоти Бреннан в сборнике «Нация и повествование», который стал, кажется, первой яркой демонстрацией возможностей нового подхода[38].
Кэтрин Вердери, развивая замечание Андерсона о нации как о наиболее универсальной легитимной ценности в политической жизни нашего времени[39], посвятила специальную статью символической природе нации. По Вердери, особенность символа нации в том, что он пробуждает целый спектр мощных эмоций, будучи при этом, как всякий символ, неоднозначным и открытым различным интерпретациям. Вердери говорит о нации как о «базовом операторе в системе социальной классификации», как об «элементе политического и символико-идеологического порядка, а также социального взаимодействия и чувствования»[40].
Национализм Вердери определяет как «политическое использование символа нации через дискурс и политическую активность, а также как эмоции, которые заставляют людей реагировать на использование этого символа»[41]. Национализм, таким образом, не стоит в одном ряду с идеологиями типа либеральной или социалистической и не сводим к одному из нескольких существующих в обществе политических движений. Невозможно, например, представить себе либерала-социалиста, если иметь в виду либерализм не как стиль поведения, но как систему ценностей. Между тем либералов-националистов, равно как социалистов-националистов, история представляет нам в неограниченном количестве[42]. В подавляющем большинстве случаев все политические акторы, хотят они того или нет, вынуждены вступать в борьбу за право утвердить в обществе свою интерпретацию ключевого для современного политического дискурса символа нации и тем самым становятся участниками националистического дискурса. Они борются за этот идеологический и мобилизационный ресурс, дабы достичь с его помощью тех или иных, в том числе либеральных или социалистических, авторитарных или демократических целей. «Тотальный отказ от национализма, – категорично утверждает Саймон Дюринг применительно к сегодняшнему дню, – ведет к отказу от эффективного политического действия»[43]. В XIX в. дело еще обстояло несколько иначе – национализм только утверждался в этом своем качестве в борьбе с другими, как старыми (религиозной и династической), так и новыми (классовой) формами политического дискурса. В России утверждение националистического дискурса как доминирующего встретило большие сложности, но во второй половине века его роль уже была очень заметной.
В рамках широко понятого националистического дискурса взаимодействуют и соревнуются друг с другом самые разнообразные по степени агрессивности, ксенофобности или терпимости интерпретации нации и национальных интересов. Это значит, что неверно говорить о французском, русском, польском или украинском национализме как о чем-то однородном. Вопрос в том, какие из интерпретаций нации и национальных интересов в тот или иной момент в том или ином обществе, в тех или иных социальных слоях становятся доминирующими, и почему? Такая постановка вопроса, среди прочего, практически дезавуирует традиционные классификации и периодизации развития национализма авторства Ганса Кона, Джона Пламенаца и Эрнеста Геллнера, в которых разные типы национализма имеют жесткую географическую привязку[44].
Другое очень важное методологическое следствие такой точки зрения – это трактовка понятий «национализм», «националист» как оценочно нейтральных. В советское время негативное значение этих терминов было строго фиксировано в оппозициях типа национализм (буржуазный) contra патриотизм (советский), космополитизм (ясно, что плохой), contra интернационализм (ясно, что хороший, пролетарский). Типологически сходные явления назывались так или иначе в зависимости от того, нравились они автору высказывания или нет. В соответствии с этим механизмом «наши» назывались разведчиками, а «их» – шпионами[45]. Произвольно избирательное и имплицитно негативное употребление понятия «националист» до сих пор бытует, и отнюдь не только в России. Многие до сих пор утверждают, что патриот это человек, любящий свою родину, а националист – ненавидящий другие народы и страны. Добрые интенции таких высказываний несомненны, однако неясно, к какой категории в рамках этой классификации надо отнести, например, силезских немцев, которых любовь к родине, как они ее понимают, толкала и, хоть и все реже, но до сих пор толкает на достаточно агрессивные заявления в адрес Чехии и Польши, в составе которых их родина, из которой они были изгнаны, теперь находится. Ясно, что для научного исследования, посвященного анализу конфликта по поводу нации, тем более в Восточной Европе того времени, когда нации еще только формировались и часто претендовали на одну и ту же территорию, такая практика непригодна, потому что автоматически превращает текст в пропагандистский. В этой книге определение кого-либо как националиста (будь то русского, польского или украинского) не означает ни положительной, ни отрицательной оценки. Националистами мы будем называть всех, кто участвует в националистическом дискурсе, то есть принимает и стремится так или иначе интерпретировать категории национальных интересов и нации как символические ценности. Только проанализировав, что именно определенный персонаж понимает под нацией, как трактует национальные интересы и способы их осуществления, мы можем высказать о нем оценочное суждение. При этом критерием оценки должно быть не то, насколько симпатичен автору или читателям исповедуемый тем или иным персонажем идеал нации – это фактически означало бы сделать критерием оценки наш собственный субъективный идеал – а социальная цена тех способов осуществления национального проекта, которые наш персонаж считает допустимыми. Некоторая степень конфликтности и агрессивности свойственна любому мировоззрению и любой идеологической системе. Применительно к тем вариантам национализма, в которых эти качества доминируют и которым мы считаем нужным именно поэтому дать заведомо негативную оценку, мы будем пользоваться определениями «шовинистический», «ксенофобный».
Еще одно важное методологическое новшество последних лет наиболее четко сформулировано в статье Джона Холла «Национализмы: классифицированные и объясненные». Суть главного тезиса Холла отражена уже в названии работы, где говорится о национализмах во множественном числе. «Единая, универсальная теория национализма невозможна. Поскольку прошлое различно, различаться должны и наши концепции», – пишет он[46].
В своих выводах Холл опирался на главное, может быть, достижение исследований национализма в 70–80-е годы. Оно заключается в формировании определенного консенсуса, ставшего плодом не совпадения, а различия позиций в вопросе о факторах, обусловивших возникновение национализма и «запустивших» процессы формирования наций. Так, Э. Геллнер делал акцент на роли индустриализма и формировании системы всеобщего стандартизированного образования, К. Дойч – на возникновении систем массовых коммуникаций, Б. Андерсон подчеркивал значение «печатного капитализма», «лингвистических революций» и новых способов видения мира, Ч. Тилли и М. Манн – роль государства и войн эпохи абсолютизма, М. Грох и Э. Хобсбаум отмечали роль интеллектуальных элит, Э. Смит – значение этнического, а Ю. Хлебовчик роль эмоционального фактора[47]. Плодом этого многоголосия стало осознание многочисленности факторов, влияющих на процесс формирования наций, бесконечного многообразия их сочетаний в истории и относительной значимости в этих сочетаниях.
Тезис Холла можно развить. Ни один национализм не существует вне противостояния другому, а иногда и ряду других национализмов, стремящихся утвердить свои иерархии идентичностей и ценностей[48]. Структура этих противостояний и взаимовлияний – а национализмы, нисколько не стесняясь, заимствуют идеи, образы, тактику и у своих противников – каждый раз неизбежно имеет уникальные черты. Только выявив основные оппозиции и системы соотнесения тех комплексов ценностей, которые утверждаются тем или иным национализмом, мы можем понять логику развития ситуации[49]. В некотором смысле это борьба всех против всех, где столкновение происходит как внутри определенного националистического дискурса (между теми, кто признает определенную нацию как символическую ценность, но не согласен в вопросе об интерпретации национальных интересов), так и с другими, внешними по отношению к нему националистическими дискурсами, которые, в свою очередь, испытывают другие внешние воздействия и внутренние противоречия. Отсюда важное методологическое следствие – необходимость ситуационного и коммуникативного подходов к изучению национализмов. Более продуктивны анализ и классификация не отдельно взятых национализмов, но структур взаимодействия различных национализмов как на уровне идейных столкновений и влияний, так и на уровне политического взаимодействия различных национальных движений между собой и с государственными структурами.
Ценным дополнением к сказанному может служить исследование Питера Салинса, показавшего, как конфликт крупных политических сил обостряет проблему идентификации для локального сообщества, попадающего в его поле[50]. Для нашей темы это очень важно, поскольку формирование идентичностей восточнославянского населения на территории современной Украины проходило в поле многовекового соперничества Речи Посполитой, Московского государства и Османской империи, а позднее – империи Романовых и польской шляхты.
Исследуя один из регионов Каталонии, разделенный франко-испанской границей, Салинс скорректировал образ строительства государства и нации как процесса, идущего исключительно из центра к периферии. Он показал, что уже с XVII в. этот процесс был направлен в обе стороны. Центр не просто утверждал свои ценности в местных сообществах, но местные сообщества играли важную роль в формировании границ государств и наций. Каталонцы Сердании и Руссильона вовсе не были пассивны в выборе лояльности и использовании государства для собственных интересов. Взаимоотношения малороссов, и в первую очередь казачества, с Речью Посполитой, Московским царством, а позднее, Российской империей, их роль в формировании русской нации дают на редкость богатый материал для подтверждения этого тезиса.
Многие выводы Салинса развивают идеи, заметно раньше высказанные о формировании идентичностей в пространстве пограничья Ю. Хлебовчиком[51]. Для нас особенно важно введенное Хлебовчиком различение «стыкового» и «переходного» пограничья. Первое из этих понятий означает пространство сосуществования резко различающихся этноязыковых групп (например, поляки – немцы, словаки – венгры), а второе – групп родственных (например, славянских)[52]. Но исследование Салинса корректирует одну из основных ошибок Хлебовчика, полагавшего, что описываемые им процессы не характерны для Западной Европы, к которой он относил и Испанию[53].
Сравнительно-исторический контекст
Итак, мы согласились с Бенедиктом Андерсоном, что нация есть воображенное сообщество. Довольно значительное время разделяет момент, когда нации впервые воображены, то есть когда проекты строительства наций сформулированы идеологами, и ту стадию развития национальных движений, когда формирование национальных идентичностей достигает уровня, позволяющего судить, какие из проектов оказались успешными, а какие потерпели неудачу. Начало этого хронологического отрезка в Российской империи приходится на 1820–1830-е годы, а завершается он уже при советской власти в 1920–1930-е. Этот период богат альтернативами, неизбежно вытекающими из конфликтов между различными проектами национального строительства.
Для того чтобы увидеть эти альтернативы, очень важно «эмансипировать» обращенный в прошлое взгляд от знания о последующих событиях. Объясняя, что имеется в виду, обратимся к помощи Иммануила Валлерстайна, опубликовавшего в конце 80-х годов эссе под странным на первый взгляд названием «Существует ли Индия?»[54] Суть работы Валлерстайна сводится примерно к следующему. Мы хорошо знаем, что сегодня Индия существует и обладает достаточным набором атрибутов государства и, хоть это уже более проблематично, нации. Но что нам делать с книгами, озаглавленными, например, «История Индии XVI века»? Представим себе – и в этом не будет ничего невозможного, – что этот полуостров был колонизирован наполовину англичанами, а наполовину – французами. Тогда после деколонизации на полуострове наверняка возникли бы два государства. Одно из них, англоговорящее, могло бы называться, например, Дравидия, другое, франкоговорящее, Брахмания. В этом случае мы читали бы сегодня книги под названием «История Дравидии XVI века» или «Культура Брахмании накануне колонизации». Именно потому, что мы знаем о существовании Индии сегодня, мы проецируем это знание в прошлое. Такая практика – разумеется, не только в Индии – всемерно поощряется государственными структурами, использующими исторические мифы для легитимации нации-государства.
Допустив сравнительно небольшую долю упрощения, можно утверждать, что до сих пор существовало два способа рассказывать историю русско-украинских отношений в XIX в. В одном случае, это история о том, как в своем стремлении к самоопределению нация, подобно траве, пробивающейся сквозь асфальт, неизбежно преодолевает все препятствия, создаваемые антиукраинской политикой империи. В другом случае, речь идет о том, как, благодаря крайне несчастливому стечению обстоятельств, польская и австрийская интрига, используя в качестве сознательного или несознательного орудия немногочисленную и чуждую народным интересам группу украинских националистов, раскололи единое тело большой русской нации, воссозданное после объединения в составе Российской империи основной части земель бывшей Киевской Руси. Нельзя сказать, что сторонники этих подходов к теме делятся строго по национальному признаку, но ясно, что первый характерен для украинской историографии, а второй был особенно популярен в русской дореволюционной националистической литературе.
Я говорю здесь именно о дореволюционной русской литературе, потому что в советское время вопросами, относившимися, по мнению начальников, к истории Украины XIX–XX вв., могли заниматься только «на месте». Впрочем, то, что писали в Киеве или Львове, Москва и коммунистические власти самой Украины строго контролировали. Изучение национализма вообще, а тем более национализма и процессов формирования наций в Российской империи, не говоря уже об СССР, отнюдь не поощрялось. Такая ситуация, кстати, вовсе не была уникальна. «Исследования национализма воспринимались как оппозиция существующему режиму в 60–70-е годы, поскольку режим делал акцент на единстве. Сам национализм почти совершенно игнорировался исследователями. […] Характерно почти полное отсутстствие сравнений со сходными процессами за границей». Это не об СССР – так описывает ситуацию в испанской историографии при франкистском режиме Хосе Нуньес[55]. Ничего удивительного, что работа, которую читатель держит в руках, – первая книга о русско-украинских отношениях в XIX в., написанная в России после 1917 г.
Менее политически и эмоционально ангажированные «посторонние» историки в большинстве своем все же испытывают влияние одной из упомянутых концепций. При всех различиях у этих точек зрения есть одна общая черта – применительно к XIX в. они более или менее явно трактуют украинскую или большую русскую нацию не как проекты, но как уже консолидированные сообщества. Справедливости ради нужно сказать, что не все с таким подходом готовы согласиться – о невозможности представить историю Украины в рамках традиционного «национального» нарратива писал Марк фон Хаген[56]. Однако опубликованные в том же номере журнала отклики на его статью свидетельствуют, что сопротивление подобному «ревизионизму» в среде историков достаточно сильно.
Очевидно, что любые «национальные» концепции истории в очень большой степени есть настоящее или идеальный образ будущего, опрокинутые в прошлое. В этом смысле они отражают интересы национальных политических элит. Политическое давление и заказ особенно ощутимы в новых, «национализирующихся» государствах, к каковым принадлежат современные Россия и Украина[57]. «Независимость Украины ставит вопрос о формировании и переформировывании идентичностей, и образ истории был и остается главным полем битвы в борьбе вокруг идентичности», – так определяет современную ситуацию в украинской историографии известный американский историк украинского происхождения Зенон Когут[58]. Некоторые российские ученые также склонны сегодня воспринимать себя участниками сражения[59].
Между тем первой жертвой таких сражений становится история как ремесло. История вообще должна стремиться ответить на два вопроса. Как «это» произошло? Почему «это» произошло? Второй вопрос неизбежно предполагает и такую формулировку: почему события и процессы развивались так, а не иначе? В применении к нашей теме это значит, что мы будем рассматривать исторически реализованный вариант развития русско-украинских отношений и формирования наций в Восточной Европе как закономерный, но не предопределенный. Таким образом, мы отвергаем детерминизм, свойственный одному из подходов, и, в то же время, отвергаем трактовку исторически реализованного варианта событий как несчастливой, противоестественной случайности, присущую другому. Исходными для нас становятся вопросы – в чем заключалась в XIX в. альтернатива исторически воплощенному сценарию, и почему эта альтернатива не была реализована?
Чтобы ответить на первый из этих вопросов, вернемся к уже цитированному нами эссе Валлерстайна об Индии. Автор заканчивает его замечанием, что более или менее похожую операцию «проблематизации прошлого» можно провести применительно к любой другой, в том числе и европейской, стране. Попробуем развить этот тезис. Итак, существуют ли Франция, Испания, Великобритания, Германия, Италия в том онтологическом смысле, который имел в виду Валлерстайн, спрашивая, существует ли Индия? В течение достаточно длительного времени, включая и XIX век, все упомянутые государства в разных исторических обстоятельствах и разными средствами решали в конечном счете одну и ту же задачу политической консолидации и культурной гомогенизации нации-государства.
В случае Германии и Италии политическая сторона проблемы была предельно обнажена – более мелкие разрозненные государства предстояло объединить. Исход этих усилий не был заведомо предопределен. «В заключительный период существования [Священной Римской] империи, в конце XVIII века, вполне можно было представить, что австрийская, прусская или баварская нации станут политической реальностью», – пишет Клаус Цернак[60]. Другой немецкий историк Франц Шнабель считает, что альтернативность характерна и для XIX в.: «Шансы центральноевропейского решения [то есть широкой и относительно рыхлой федерации немецких государств. – А. М.] были столь же явно выражены в немецкой жизни, как и малое германское решение [то есть более тесное и более ограниченное географически объединение Германии Пруссией. – А. М.]. До появления Бисмарка все возможности оставались открытыми»[61].