
Полная версия
Астронавты
Меня вывел из забытья тетин вопрос:
– Останешься на обед?
Зонд «Новые горизонты» посетил 2014 MU69, космический объект в форме расплющенного снеговика, примерно тридцати пяти километров в длину, находящийся на расстоянии шесть миллиардов шестьсот миллионов километров от Земли, в далеком поясе Койпера, в огромной «третьей зоне» солнечной системы, вдали от планет земной группы и газовых планет-гигантов. 2014 MU69 возник в результате столкновения двух астероидов, после которого те решили плыть в космосе вместе, превратившись в некое подобие снеговика, напоминающее также младенца на УЗИ. Вначале исследователи назвали этот объект Ultima Thule, но затем вокруг названия закипели споры: выяснилось, что эту самую номенклатуру, родом из Средних веков, обозначавшую любой объект за пределами известного человеку мира, также использовали нацисты – они называли так выдуманное селение на севере Германии, которому суждено было стать колыбелью арийской расы. Поэтому НАСА в погоне за оригинальностью решило назвать 2014 MU69 Аррокот – на языке индейцев племени поухатанов это слово означало «небо». Это название отдавало дань древнему человеческому обычаю, глядя в небесную твердь, размышлять о звездах и о границах нашего мира. Так сказал главный исследователь из команды «Новых горизонтов» и, конечно же, добавил, что очень счастлив таким образом породниться с племенем поухатанов.
Мы, люди, таковы: нам кажется, что слова пачкаются, портятся и нельзя очистить их при помощи нового значения, а лишь только предав забвению и остракизму. Как у Пауля Целана после Холокоста: язык поэзии и философии – это одновременно и язык варварства.
– Куки, детка, останешься обедать? – повторила моя тетя.
Я сказала, что нет, но посидела еще несколько минут, глядя, как картофельная кожура спиралью опускается на стеклянную тарелку, будто насмерть залаченный локон невесты на свадьбе.
Гомбрович умер; американцы шагали по Луне,
Осторожно подпрыгивая, будто боясь, что она развалится.
Erbarme dich, mein Gott[18], – пела в церкви негритянка.
Лето было знойное, вода в озерах – теплая и сладкая.
А моей матери исполнилось двенадцать, и на июньскую вербену[19] она впервые надела то зеленое платье с золотыми пуговицами, которое сшила ей моя бабушка и которое теперь выцветает в кожаном чемодане с ржавой фурнитурой. Тем долгим жарким летом моя мать влюбилась в парня из Л’Аметлья-де-Мар, деревушки, которая в 1969-м представляла собой сгусток синевы, возможностей и будущего; там мои бабушка с дедушкой купили крошечный участок, а позже построили домик с белеными стенами.
Тот парень, точнее, мальчик, по имени Тома́с, и моя мать в последний день лета целомудренно поцеловались в губы. На ней было то платье, зелено-золотое. В их любви все было впервые, она полнилась летними праздниками, бумажными абажурами в сельских клубах и поездками в дельту Эбро на «Сеате-600». Рассказы о тех летних днях ее юности (моей матери было тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать) напоминали книжки Энид Блайтон из одной серии, с одним и тем же местом действия. Они казались мне воспоминаниями уже взрослого человека и определяли наши с братом ожидания от бесконечных летних каникул, которые мы тоже проводили в деревне, на сей раз – на побережье Коста-Брава. В глубине души мы надеялись, что нам повезет так же, как матери, мечтали о летних романах, ведь лето для этого и нужно, но на деле нам приходилось довольствоваться заданиями из учебников издательства Santillana, а после них – просмотром сериалов с названиями вроде «Я люблю тебя по-прежнему» или «Дикое сердце». А еще мы тайно верили – по крайней мере я, – что любовь не приходит к нам по чисто географическим причинам. Вот если б мы проводили лето в том доме в Л’Аметлья… Но его продали.
Когда мать говорила о Томасе, ее голос, обычно сдержанный, звучал нежно и ласково. С тех времен остались фотографии: вот Томас и мой дедушка на мотоцикле с коляской, вот они вместе ставят палатку, вот патио, украшенное бумажными фонариками, вот ужин – огромные блюда сардин и сангрия, в которой плавают ломтики персика.
Мать и ее родителей я представляю вечно счастливыми. В моей голове моя мать произошла от сгустка счастья: ее родители всегда были рядом, и она часто повторяла, что благодаря им всегда чувствовала себя любимой и самой лучшей.
Она была дочерью одной из тех пар, о которых говорят, что они опередили свое время, когда речь заходит о небольших и столь важных положительных сдвигах в мрачную эпоху. О сложностях в их паре, если они и были, я ничего не знала; даже когда, постарев, дедушка стал, по бабушкиному выражению, брюзгой, они продолжали любить друг друга. И мне этого достаточно. Презумпция счастья – вот лучшее средство от лишних вопросов.
Мне напоминают о них повседневные запахи и текстуры: горячий бутерброд с собрасадой[20] – бабушка брала кусок хлеба и макала прямо в сковородку, вымазывая оттуда оранжевые остатки собрасады. Курица с писто[21], тортилья с кабачком, колбаса из Кантимпалоса, бессолевой хлеб, часы с кукушкой в гостиной, календари от банка La Caixa, примагниченные к холодильнику, еженедельная покупка журнала TP, красная тканевая обложка «Архипелага Гулаг» – одной из немногочисленных книг в их доме, которой никто, конечно, в жизни не читал. А еще у них все время ломались электроприборы, и они звонили моей матери, чтоб она их починила. Заявляли с гордостью, что моя мать мастерица на все руки – и картину нарисовать, и пылесос починить, и рулет Веллингтон приготовить, и даже прописать лекарства собственным родителям. Их дочь была лучшей дочерью, какую только можно себе представить. Кларита, с волосами цвета горячей собрасады и веснушками на слегка вздернутом носу.
Если б мне нужно было выбрать одну картинку, описывающую мир моей матери и ее родителей, я выбрала бы что-то из бабушкиных последних лет. Ее положили в больницу с бронхитом, и однажды днем я сидела с ней, чтобы моя мать могла передохнуть. Когда она принялась гладить меня тыльной стороной ладони, я поняла, что ей плохо и у нее высокая температура. Я подвинулась к ней поближе, она провела худыми пальцами по моим волосам. Бабушка где-то не здесь, в совсем другом месте, подумала я, там, где она сама может быть другим человеком: эта близость, эти прикосновения, эти физические проявления нежности были так на нее непохожи, что я приписала их жару. Пока она перебирала пальцами с ухоженными ногтями мои волосы, я поняла, что мне хотелось бы владеть этим тактильным языком нежности, чтобы ее прикосновения не были чуждыми и даже угрожающими.
Когда в палату вошла моя мать, чтобы накормить ее ужином, бабушкино лицо переменилось. «Клара, – сказала она, – Клара». Голос ее звучал хрупко, ломко, будто в какой-то момент она засомневалась, что моя мать вернется. А теперь все остальное исчезло, теперь существовала только Клара, ее дочь. Моя мать поцеловала ее в лоб и сказала: «T’estimem molt»[22].
Иногда целую жизнь можно рассказать за секунду, одной картинкой. Любовь, которую исповедовали мои бабушка с дедушкой и моя мать, лучше всего описывается для меня не теми фотографиями с мотоциклом и фонариками, а тем, как моя бабушка произнесла: «Клара». Это имя открыло мне дверцу в мир, в котором жили они втроем.
Летом 1969-го моя мать впервые влюбилась. Она не сразу отдалась этому чувству, поначалу была очень осторожна, но потом дала себе волю – когда она так говорила, «дала себе волю», я представляла себе горку, с которой она мчалась все те годы, что была с Томасом. Книжки из той серии, одна за другой, наше с братом наследство – рассказ о счастливой юности нашей матери.
Иногда мне кажется, что они так и не расстались: любови мчатся по нашей жизни, не уходя насовсем – еще разок, музыка не умолкает, танцы продолжаются. И Томас всегда рядом с моей матерью, держит ее за руку, а бабушка делает бутерброд с тортильей тому, кто, она чувствует, станет ей зятем, сыном.
Когда моей матери исполнилось семнадцать, они вчетвером поехали в Париж. Томас был двумя годами старше, он служил в армии. Я знаю, что в том путешествии они плавали на пароходе по Сене, побывали в ресторане Maxim’s, а еще на площади Фюрстенберг, где годы спустя будут снимать финальную сцену «Эпохи невинности». Моя мать помнит свет фонарей на пути к отелю и чувство, что все только начинается, и огромное счастье – как ей повезло с семьей, и с жизнью, и с Томасом, который из товарища по «колье» – так, по-каталонски, она называла их летнюю компанию – стал ее возлюбленным. Прекрасное воспоминание о тех первых отношениях, в которых ей казалось, что такой и будет ее жизнь – невинной, мирной, чистой и полной открытий.
Все неожиданное пугает нас, и дедушка, всю жизнь проработавший пожарным, всегда говорил, что худшая из возможных смертей – смерть внезапная. Дедушка боролся с ней при самых разных обстоятельствах – в пожарах, в авариях и при обвалах домов. Но я помню, как несколько раз он с глубокой грустью рассказывал мне о товарищах, которых потерял, и о том, как продолжал надеяться на встречу, что они вдруг возьмут и войдут к нему в дом.
Томас погиб в аварии 2 января 1972 года. Он ехал на красном мотороллере «веспино», притормозил на светофоре, и о него легонько стукнулась машина сзади. Он потерял равновесие, упал и ударился головой о бордюр.
Он не страдал. Это единственное, что я знаю о смерти Томаса.
Телефон зазвонил во время дневного затишья, около четырех часов. Трубку взял мой дедушка.
Моя мать никогда не рассказывала мне о том дне, а я не знала, как ее спросить, поэтому все обстоятельства, обрамлявшие смерть Томаса, – следующие дни, похороны, жизнь моей матери и бабушки с дедушкой после его гибели, – все это просто испарилось из ее рассказов. Осталось лишь счастье и тоска по нему, а главное – семейная тревога перед всем неожиданным, страх, настигший нас с братом, и вечное напоминание о том, что за избыток счастья приходится платить.
Томас остался в семейной памяти растрепанным мальчишкой, невинным и нежным, первой любовью моей матери, преумножившей счастье и так счастливой пары ее родителей.
Дедушка, который тоже никогда не говорил о смерти Томаса, признался мне, что так и не смог забыть своих погибших товарищей. Много лет он страдал бессонницей, и когда я спросила его, почему он не обратился к кому-то – я сказала «к кому-то», а не «к психотерапевту», – чтобы ему что-нибудь прописали – я сказала «что-нибудь», а не «лекарства», – он серьезно ответил, что это означало бы позабыть их. Постепенно я поняла, что он имел в виду: держаться за боль и печаль – это тоже способ хранить верность мертвым.
Боль была своего рода расплатой, но по большому счету – подарком.
Томас не страдал, так они говорили о его смерти. Но моя мать – моя влюбленная мать, вся жизнь впереди, счастье – калейдоскоп возможностей, Париж, Барселона, – она-то наверняка страдала. Ну или так мне кажется.
Но вот настал момент, когда ее страдания прекратились, или она о них позабыла, или решила спрятать свою печаль туда, где не будет постоянно о нее спотыкаться. В старый чемодан, где уже лежало зеленое платье с золотыми пуговицами; пуговицы пооблупились, из-под лака проглядывала пластмасса.
Несколько месяцев спустя после гибели Томаса жизнь, как это бывает, преподнесла ей компенсацию: сев в автобус, она посмотрела на одного из пассажиров, а тот посмотрел на нее. Глаза у него были небесно-голубые.
Да, она потеряла Томаса, но что, если?..
Бабушка с дедушкой продали дом в Л’Аметлья-де-Мар и купили другой участок, куда менее солнечный, на Коста-Брава. Там стали проводить летние каникулы мы с братом в напрасной надежде на летнюю историю любви.
Та роковая случайность, жестокая, бессмысленная гибель юноши, еще почти ребенка, превратилась в чудовищное предупреждение. Не полагайся чересчур на то, что имеешь: как бы оно ни сияло, как бы ни заливал жизнь – твою жизнь! – его ослепительный свет, оно может исчезнуть в один миг.
Время никого не щадит. Как и забвение.
А стихотворение Адама Загаевского кончается так:
Длилась холодная война, русские оккупировалиПрагу.Как раз в том году мы впервые встретились.Только трава, желтая и усталая, была бессмертна.Гомбрович умер. Американцы шагали по Луне.Время, смилуйся. Разрушение, смилуйся.Они плавали среди звезд, их движения были медленны, будто танец в условиях невесомости, будто ритуал. Казалось, они благословляют воздух или тянутся к чему-то невидимому, что раз за разом от них ускользает.
Они ушли далеко, куда дальше, чем любой из нас, и несли на себе печать проклятья – невозможности вернуться полностью, как будто какая-то их часть так и осталась там, а вернулась на Землю лишь их копия, причем неполная.
Я уже не помню, почему влюбилась в них. Иногда я думаю, может, из-за этой медлительности, из-за того, как они парили в невесомости, одновременно были там и не были. А может, из-за того, что́ я угадывала в них, из-за торжественности, которую они излучали, перепрыгивая с пригорка на пригорок в своих белых скафандрах. В белых скафандрах, которые еще сильнее отделяли их от мира, пряча за сотней слоев, за которыми не угадывалось ни кожи, ни реальности.
Я видела кадры, которые годы спустя стали казаться комичными: как они едут на лунном автомобиле по лунной пыли. Никакого пейзажа там не было, лишь абсолютная тьма, небо, раскинувшееся черным плащом, и жесткая серая пыль, по которой катился неуклюжий и великолепный автомобиль с золотой антенной, напоминавшей перевернутый зонтик. Антенна эта наводила на мысли о Мэри Поппинс, которая вот-вот улетит, но только куда, ведь вокруг лишь кромешная тьма.
Астронавты принесли мне облегчение. Они стали для меня убедительным доказательством существования других миров. Таких, откуда нельзя вернуться целиком. Я смотрела документальные фильмы, и в том, что пережили эти люди, переплюнувшие Амундсена и Колумба, было для меня что-то душераздирающее. Они возвращались, на вид довольные, уверенные в себе. Победители и герои. Но иногда камера выхватывала их из толпы неожиданно, и тогда черты их омрачала какая-то дымка; казалось, они видели что-то такое, о чем невозможно рассказать, и эта невыразимость их опыта навечно отделяла их от остальных, будто скафандр. Это меня трогало.
Потом они возвращались домой, к своим любимым семьям, к садам и бассейнам, в идеальную, образцовую американскую мечту – и все же чего-то в ней не хватало. Все доступные им земные занятия, любая попытка исследовать мир, все это было теперь избыточно. После Луны любое другое путешествие – лишь тень того, главного путешествия, что уже завершилось.
В интервью они говорили, что адаптироваться на Земле оказалось труднее, чем в космосе. Рассказывали, как, вернувшись, в рассеянности легонько толкали стол, желая его подвинуть, или оставляли какой-нибудь предмет в воздухе, как бы ставя на невидимую полку. Им пришлось заново учиться сосуществовать с силой тяжести; на Земле все было тяжелее.
После возвращения они никак не могли найти смысл, расшифровать то невероятное, что с ними произошло. Некоторые астронавты в поисках смысла претерпели личностные изменения, связанные, вопреки общепринятым представлениям, не только с влиянием славы; они ушли с головой в религию, искусство, защиту окружающей среды. Быть может, в том путешествии им было откровение – не в религиозном смысле, а просто они стали думать иначе, иначе, более ясно увидели мир, и это толкало их на поиски новых впечатлений. По большому счету первые астронавты были узниками этой ясности, они не могли ни вернуться, ни найти слов, чтобы рассказать о том, что видели и пережили.
Они были одиноки.
Иногда мне казалось, что какая-то неведомая мне часть моих родителей отправилась в долгую- предолгую космическую миссию, а после возвращения на Землю сила тяжести стала давить на них невыносимо. Может, дело было в силе привычки, или в ожиданиях, или в весе золотых часов, что со временем теряются. Или в том, какая им досталась дочь.
Хотя в повседневной жизни оба они прекрасно функционировали, казалось, в них чего-то не хватает, какая-то их часть постоянно отсутствовала.
А я со своего места дочери не могла подать им сигнал, что пора возвращаться.
А может, и могла, но они не различили бы его, потому что были заняты своей миссией. В чем она состояла, мне было неизвестно. Быть может, в том, чтобы просто выжить (но вопреки чему?).
Каждая история любви содержит в себе зерно разрушения; иногда зерно это дремлет веками, погрузившись в глубокую, почти необратимую кому. А иногда вдруг незаметно просыпается, никого об этом не предупреждая, не подавая ни малейшего знака. Откуда отсчитывать начало падения империй, начало конца золотых веков и величайших историй любви?
Природа желания и даже любви странна и необъяснима, произвольна. Это удивляет и даже пугает. В ней нет сложности, а значит, ее нетрудно объяснить. Достаточно одного лишь слова: она случается.
Всегда найдутся люди, которые станут анализировать самое простое явление и облекут его в иностранные слова, в термины, чуждые большинству смертных, наделят причудливой симптоматикой и даже обнаружат в нем что-то эзотерическое. Прошлые жизни, дежавю, синхрония – бедняга Карл Юнг, сколько же раз мы поминали его имя всуе, – духовное родство, магнетизм, общее тотемное животное.
А другие говорят об эффекте гало: у всего есть причина. Единственное, что нам известно, – любовь случается, и часто в самый неподходящий момент. Но ведь это, в зависимости от дальнейшего развития событий, тоже можно понимать как синхронию. Принято считать, что человек неустанно ищет во всем смысл, но тут важно не упускать одну маленькую деталь: он ищет лишь тот смысл, который впишется в его историю.
Именно это произошло в барселонском автобусе, проезжавшем по району Гинардо. Моя мать с Аной, лучшей подругой, едут, держась за поручни. Автобус полон, но они видят всех, кто туда заходит. На остановке «Площадь Альфонсо Мудрого» заходит мой отец – его еще зовут Жауме, и он считает, что еще слишком молод для почти чего угодно. Девушки принимаются шушукаться. Они знают, кто это. Он не понимает, что они обсуждают его. Он красив, но не зациклен на себе. Девятнадцатилетние девушки перешептываются: он похож на того голливудского актера. Имя они не помнят, «но да-да, я поняла, о ком ты», – говорит моя мать. Не выпуская поручня, они шепотом делятся друг с другом данными: они знают, как его зовут и что он сын пекаря из их района. Проходя по улице Сарденья мимо пекарни, они заглядывают через стекло внутрь. Жауме помогает отцу во время вечерней смены. Иногда Ана и Кристина видят его в белом фартуке, на бровях и на волосах – мука. Но из его внешности много не вытянешь: девушки сходятся на том, что он хороший парень, работящий, честный и семейный. Но в автобусе, где вся жизнь – игра, возможность, гипотеза, они принимаются, дурачась, разглядывать Жауме, а тот их не замечает. Лишь перед тем, как выйти, мой отец смотрит в их сторону и замечает мою мать. Она улыбается ему и, покраснев, до смерти смутившись, шепчет Ане: «Он меня заметил».
Тому, что произошло с моей матерью, ее жажде усложнять простое, есть название: этот феномен называют эффектом гало. Эффект этот состоит в том, что вокруг одной-единственной характеристики объекта или человека ошибочно достраивается его образ. Мы часто так делаем, сами того не осознавая. К примеру, когда видим кого-то привлекательного и неосознанно решаем, что он наверняка к тому же хороший человек.
Не уверена, что моя мать влюбилась в моего отца в тот самый момент – как поется в песне, «одного взгляда достаточно». Скорее, внутри нее вдруг возникла эта возможность – она осмелилась вновь задуматься о любви. О любви, которая сотрет боль и дурные предчувствия.
В том автобусе началась история, которую моя мать, когда я в детстве несколько раз принималась ее расспрашивать, излагала мне целиком за пару минут. Она не открещивалась от моих вопросов об отце, но отвечала на них всегда лишь парой фраз, вмещая в них всю свою жизнь с моим отцом, будто их историю можно было изложить при помощи пунктов списка в презентации.
♦ Мы жили неподалеку и иногда встречались на улице.
♦ Мы стали встречаться, мы много путешествовали.
♦ Мы ездили кататься на лыжах.
♦ Мы поженились.
♦ Я забеременела, и, так как я поправилась, да еще и ударилась и бровь себе рассекла, он стал встречаться с другой.
♦ Я сказала ему, чтобы уходил.
Когда я пыталась развернуть какой-то из пунктов списка, она резко умолкала, так что, если бы мне пришлось сдавать экзамен по истории отношений моих родителей, я бы еле-еле наскребла на тройку. В моем распоряжении были лишь заголовки, но, чтобы постичь историю, их недостаточно.
К заголовкам добавились открытки, которые я нашла как-то летом в подростковые годы, помогая дедушке покрывать лаком комод у них в прихожей. Перед тем как приступить к работе, мы опустошили все ящики и долго рассматривали семейные альбомы. В них мой почерк соседствовал с дедушкиным: в детстве в поисках хоть каких-то свидетельств о родителях я с энтузиазмом вызвалась помочь ему разобрать фотографии, беспорядочно валявшиеся в коробках. Я не нашла ничего интересного, но теперь мои округлые буквы – «Каникулы, июль 1960» – соседствуют с острыми дедушкиными – «Пучсерда, озеро». Постепенно в альбомах к официальному испанскому языку добавляется каталонский, это наши первые попытки писать на нем: «tunarem aviat»[23], «mol bunic»[24]. Поначалу язык невероятно наивен, в нем нет ни веса, ни содержания, которые приходят с опытом. Начать писать на другом языке – значит вернуться в детство: у тебя меньше выразительных средств, а те, что есть, более чисты. Иногда в сообщениях, которые пишут мне мать и отец, в их каталонском, на котором они начали писать уже взрослыми, выучив его по текстам в газетах, в нелепых ошибках я вижу язык, на котором они говорили детьми.
В семейном архиве, помимо пожелтевших приглашений на первое причастие и на свадьбы, которые я уже видела раньше и теперь определила в стопку «на выброс», обнаружилось пять открыток, которые мать с отцом, пока были вместе, отправили бабушке с дедушкой. Это было еще одно, помимо моего существования, убедительное доказательство того, что когда-то они тоже были единым целым. Зная, как мало тепла у дедушки вызывают упоминания о моем отце – я поняла это в детстве и немало от этого страдала, – я спрятала открытки и унесла с собой.
Благодаря тем открыткам я знаю, к примеру, что они были в Толедо. На открытке – улица Санта- Исабель и собор.
Привет, родители! Как видите по этой открытке, сегодня, в субботу, мы в Толедо, нам тут очень нравится, как вы знаете, это очень старый город, сейчас мы пойдем в музей Эль-Греко, а потом поедем обратно в Мадрид. У меня все хорошо, но каникулы уже заканчиваются. Целую крепко. До встречи в понедельник.
Клара и Жауме.На почтовом штемпеле – 7 августа 1981 года, на бордовой марке в пять песет – профиль короля Хуана Карлоса I.
Мое внимание особенно привлекла одна из открыток, отправленная 24 февраля 1981 года:
Привет, родители, как там в Барселоне? У нас все хорошо, только скучаем по солнцу, потому что у нас тут уже три дня дождь, точнее, снег, но мы много катаемся. До встречи. С любовью,
Клара и Жауме.Две марки по три песеты и профиль Хуана Карлоса I на изумрудно-зеленом фоне. Открытка отправлена днем позже 23-F[25], но, хоть это и кажется невероятным, мои родители ни о чем не знали. Я столько раз слышала эти вопросы – а о чем ты подумала, а где ты была, когда в Валенсию вошли танки, когда Техеро выстрелил в конгрессе депутатов, – что меня приводит в восторг эта мысль: что мои родители ни о чем не подозревали. Думаю, дело тут в их редком даре: жить на границе реальности – политической, экономической, социальной или эмоциональной. Если б я спросила мать, она, разумеется, нашла бы отговорку: тогда не было ни интернета, ни мобильных телефонов, им просто неоткуда было узнать новости. А я в ответ не сказала бы ей того, что думала: находись они в те дни не в заснеженных горах, а дома, где никогда в жизни не слушали радио, не покупали ни книг, ни газет, да и телевизор почти не смотрели, они бы тоже ни о чем не знали. О 23-F они узнали лишь три дня спустя, уже вернувшись в Барселону. Я подумала, что этот эпизод прекрасно иллюстрирует подход моих родителей не только к общественно-политическим событиям, но и к моему существованию. Подход этот, их способ жить, заключался в том, чтобы проходить по касательной мимо событий, не казавшихся им особенно значимыми. Их юность будто жаждала стать любой из фотографий Анри Лартига, симулякром несуществующей жизни, в которой плохое остается за кадром, а боль наконец утихает, спрятанная в дальний шкаф.
Мир висит на волоске, а мои родители улыбаются, чуждые всему, что не поместилось в кадр. А не поместиться туда мог как Техеро, так и их дочь.