bannerbanner
Княжна для Хана
Княжна для Хана

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Его воины – молчаливые, как камни в кругу обряда – не шелохнулись. Лишь один прищурился, другой медленно усмехнулся, как будто видел давно знакомый спектакль, где финал уже написан, и крови не жаль – она лишь украшение действа. Не один из них не взялся за меч. Не один не подался вперёд. Им не нужно было вмешиваться.


Он сам.

Жених бросился – первый, яростный, с криком, что прорезал небо. Меч в его руках блеснул, как вспышка перед грозой, как последняя попытка спасти, вырвать, удержать. Он ринулся с таким отчаянием, с такой болью, будто в этом ударе – вся его жизнь, вся любовь, вся ненависть. И мне на миг показалось – он сможет. Он… может быть…

Но хан даже не остановился.

Всё произошло в одно дыхание.


Едва уловимое движение руки – и в воздухе сверкнула сталь. Быстрая, короткая, как змея, вылетевшая из чащи. Никто не успел вскрикнуть. Никто не увидел, откуда взялся меч. Он просто появился в его руке, как будто всегда был там, частью его, продолжением воли.

Звук – хриплый, мокрый, чужой. Металл вошёл в плоть так легко, как игла в ткань, как нож в масло. Прямо в грудь, чуть ниже ключицы – точно, будто знал, где сердце, где слабость. Удар был не гневный, не зверский – деловой, как у мясника. Рука даже не дрогнула.

Жених стоял ещё миг. Только миг.


С глазами, полными ужаса. С губами, которые больше не могли крикнуть. С руками, что ещё держали меч, но уже не могли поднять его.


Потом осел, как рушится ветхий шатёр под бурей. Сначала на колени. Потом – ничком.


На землю.


Навсегда.

А вместе с ним, в моём сердце,


упала и надежда.


Глухо.


Без слов.


Как гроб в могилу.

Крик вырвался из меня, как нож из раны – резкий, сырой, без формы, без слов. Не голос – внутренний разлом, рванувший наружу. Он рассёк тишину, повисшую после удара, как молния в тёмном небе, и на миг показалось, будто даже воздух отпрянул, дрогнул, отвернулся. Я закричала – не за ним, не о нём, а потому что иначе бы лопнула, разорвалась бы, как глиняный горшок от кипятка.

Я рванулась вперёд – не думая, не ведая, зачем. Тело само понесло, будто душа пыталась нагнать того, кто уже упал в бездну. Но сразу чьи-то руки – жесткие, чужие, безжалостные – вцепились мне в плечи, в талию, в локти, как когти. Держали крепко, как ловят птицу, чтоб не разбилась об стену. Я дергалась, вырывалась, билась, но сил не хватало. Всё было, как в дурном сне, где ты кричишь, но тебя никто не слышит, где двигаешься – но словно в меду, в воде, в тумане.

Платье моё рвалось – с треском, с жалобным шелестом, как ломается старая ткань на могиле. Вышивка – алая, как кровь, – расползалась у меня на груди. Волосы прилипли ко лбу, к щекам – спутанные, влажные, слипшиеся, как водоросли на теле утопленницы. В горле – стон, захлебнувшийся, сдавленный, будто сам воздух стал острым, режущим. Я не могла крикнуть вновь. Только судорожно дышала – и дышать было больно.

Лицо моё онемело, и казалось, что все краски вышли из меня. Руки тряслись. Губы горели. Но кожа – стала холодна. Белее снега. Белее савана.

Я видела, как стоит отец. Князь Зарецкий. Грозный, гордый, властный. А теперь – будто выдолбленный из дерева. Он не шелохнулся. Не подошёл. Не воззвал. Лицо его окаменело, как лик святого, что не в силах помочь. Только глаза жили – полнейшие ужаса, бессилия, стыда. Он смотрел на меня – и не двигался. И это было страшнее всего. Потому что, если отец не защищает – никто не защитит.

А мать… Мать вздрогнула, как от удара плетью. Вскинула руки к губам, выдохнула имя, не моё – его. И упала. Медленно, без звука, как рушится свеча в церкви, догорев до основания. Косы её разошлись по полу, как распущенное проклятие, а губы посинели, будто жизнь, выйдя из неё, оставила только оболочку.

А я – осталась. Живая. Стоящая. Связанная. В платье, что уже не было свадебным, а стало позором, тряпкой, знамением сдачи.

И небо над нами – не смотрело.


Оно просто было.


Безучастным. Как хан.


Он вытащил клинок из груди, как вытаскивают иглу из ткани – точно, неторопливо, без злобы и без торжества. Меч чуть звякнул, словно сам удивился, что вновь оказался на свободе, блеснул в крови, как в свече, и хан, не глядя на лежащее тело, спокойно, буднично, как ремесленник после работы, вытер лезвие о край плаща павшего. Не дрожащей рукой, не поспешно, а с той молчаливой точностью, что бывает у людей, привыкших к смерти. Не первый раз. Не последний.

Он сделал это как дело, а не грех.


И в том была особая, ледяная жестокость.

Потом он поднял глаза на меня.


Долго смотрел. Без слов.


Не разглядывая, не изучая – просто утверждая, как человек, что выбирает то, что уже решено. В этом взгляде не было желания, не было ярости, не было огня. Только воля. Тихая, несгибаемая, как вода в глубине колодца: тёмная, тяжёлая, неизбежная.

Я застыла. Не потому, что не могла двигаться – я перестала существовать как воля. Мир вокруг меня стал зыбким, как вода, в которую ступила с головой, звуки – размылись, как если бы смотрела сквозь стекло. Всё плыло: лица, движения, воздух. Словно кто-то погрузил меня в беззвучную бездну, где всё живое – далеко, недостижимо, и только я одна – на дне.

Я видела кровь – она была слишком яркой, нереальной. Видела лицо жениха, что застыло в немом ужасе, и это лицо не двигалось, не моргало, не шептало прощания. Оно просто было – теперь уже вечно.


Я видела меч – мокрый, блестящий, как язык зверя, вкусившего человека.


И взгляд.


Его.

И в ту самую секунду, без грома, без клинка, без удара – я поняла:


всё.


Всё кончено.


Моя жизнь, как я её знала. Моя семья. Моя свобода. Моё имя.


Моё я.

И вот тогда он заговорил.


Впервые.

Голос его был низкий, ровный, обманчиво ласковый, как когда ласкают пса перед тем, как надеть на него цепь. В нём не было вопроса, не было дозволения, только холодная, неторопливая сталь:

– Теперь она – моя.

Слова легли на меня, как камень на грудь, и я не могла вдохнуть.


Потому что в этот миг я поняла – всё, что будет дальше, принадлежит не мне.


Будет путь. Будет жизнь. Будет даже дыхание —


но всё это будет не моё. А его.

Плен. И воля. Его.

Он стоял перед ханом, весь побелевший, как полотно на покойнике, плечи осевшие, будто каменная плита легла на них разом. Князь мой, отец мой, великий Зарецкий – тот, кто с детства казался мне опорой, как башня над городом, как меч над родом, – ныне стоял, сломленный, измятый, чужой. Лицо его, что ещё утром сверкало в свете пиршественных свечей, стало землистым, в глазах – ни гнева, ни огня. Только усталость. И страх.

Он смотрел на тело Иржевского – того, кого я не любила, но чья смерть теперь пульсировала в моих венах, как уголь под кожей. Тело лежало под ногами, раскинув руки, как дитя, уронившее игрушку. Кровь стекала по плитам – тихо, беззвучно, будто природа сама не желала тревожить покой. И в глазах отца я видела, как он считает смерть дальше. Сколько их будет, если он скажет «нет». Сколько женщин поволокут. Сколько мальчиков не станет мужами. Сколько домов сгорят.

Он молчал. Долго. Молчание его было как затянутое небо перед бурей – гнетущее, вязкое, затхлое. Словно внутри себя он спорил с богами, со своей совестью, с отцовством, с силой рода. Но не нашёл в себе ничего – кроме страха. И долга.

Потом он выдохнул. Медленно, с треском, как трескается лёд весной.


– Если спасёт род… – произнёс он хрипло, почти шёпотом, – пусть… возьмёт её.

Слова его ударили, как колокол на рассвете – глухо, решительно, необратимо. Не было в них боли, не было даже мольбы. Только сдача. Не в бою, не на коленях. А в душе.


И в ту же секунду я поняла: меня продали.

Я слышала. Я стояла рядом. И не верила.

Отец. Князь. Кровь моя.


Отдал. Меня. Как вещь.


Как дичь. Как плату. Как заклад за мир, которого уже не будет.

Он даже не взглянул на меня. Не позвал. Не простился. Он уже отвернулся – от меня, от жизни, от чести.


И я… я замерла.


И весь мой мир – упал, как рушится ветхий купол под тяжестью снега.

Я больше не дочь.


Я – цена.

Они подошли – тихо, без слова, как ночной ветер к ставню, как смерть к изголовью. Не звенели их доспехи, не гремели сапоги. Их шаги были тяжёлыми, уверенными, словно земля под ними знала, кому теперь принадлежит всё, что здесь дышит. Тела их – тёмные, широкие, как скалы, лица – закрыты, в глазах не было ни злобы, ни торжества, лишь твердая немота тех, кто давно утратил жалость. И один из них – старший, с косой до пояса, с руками, как у мясника, – подошёл ко мне вплотную.

Я не шелохнулась. Стояла, как стояла бы берёза под секирой, зная, что в этот миг ничто – ни мольбы, ни слёзы, ни молитва – не остановят топор.

Он протянул руку. Прямо, без пощады. И сорвал венок с моей головы – небрежно, резко, будто срывал корку с хлеба, что уже не нужен. Белые цветы, вплетённые с рассвета, ещё влажные от росы и маминых пальцев, хрустнули в его пальцах. Ткань лопнула, как хрупкое обещание. Венок, венец, символ моего девичества – рассыпался, как дым от свечи, задутой дьявольским дыханием.

Цветы упали на землю. Один за другим. Беззвучно. И мне показалось, что каждый лепесток – это моё "нет", что никогда не было сказано.


Белый – как моя кровь, не пролитая.


Алый – как чужая, уже вытекшая.


Они легли на камень, и никто не поднял их. Никто.

Воин смял остатки венка в кулаке, и звук был жуткий – не травы ломались, не лен трещал, а моя воля, хрупкая, несмелая, ещё верившая в отца, в Бога, в чудо. Хруст был короткий – как ломается судьба.

И всё молчали. Все.


Слуги отвели глаза. Гости – отвернулись. Женщины всхлипывали, но никто не вышел вперёд.


Князь… князь стоял неподвижно. Смотрел в сторону. Как будто его это не касалось.


А я – смотрела на него. Последний раз – как на отца.

И в груди стало пусто.


Так пусто, что даже слеза не нашла дороги.


Пусто, как в доме, где умерли все.

Руки схватили меня резко, жестко, без страха и без колебаний, как хватают дикое животное, что может укусить, но всё равно будет повержено. Их пальцы вцепились в мои плечи, в запястья, в бока – тяжёлые, загрубелые, пахнущие конём, потом, кровью и войной. Я вскрикнула – не от боли, нет, от ужаса, что обрушился, как крыша во время пожара, без времени подумать, без пути к спасению.

Я задыхалась от крика, от собственного сопротивления, от безумия, что вскипело в груди, как котёл на сильном огне. Билась, как птица в клетке, ногти вонзались в руки чужие, мои, женские, белые, до крови царапали чужую кожу – но это была война неравных. Я рвалась, как только могла, девичье тело против мужской стали, и всё же ничего не смогла остановить. Платье трескалось по швам, ползло по шёлку, как горе по дому – рвалось там, где было вышито материнской молитвой, где хранилась надежда на счастье.

Я кричала. Господи, как я кричала.

– Мама! – звала, надрывая горло.


– Отец! Батюшка! – взывала, будто он не стоял рядом, будто мог не слышать.


– Пусти! Нет! Нет! НЕЕЕТ! – и небо слышало. Только не отвечало.

Слёзы текли по лицу, по шее, по губам, солёные, жгучие, как отрава, забивая дыхание, сливаясь с криками, превращаясь в глухие всхлипы. Голос хрипел, срывался, превращался в хрипение звериное, будто я – не княжна, не человек, а согнанный в яму волчонок. Волосы мои разметались, разлетались в стороны, били по щекам, по глазам, как метёлки ведьмины, в бурю, в беду, в отчаяние.

И я ждала – ждала, что кто-то остановит. Что мать кинется, как раньше, встанет грудью. Что отец… хоть скажет: «Довольно!»


Но никто не пришёл.


Ни один голос не встал за мной. Ни одна рука не коснулась меня с милостью. Только чужие пальцы, только канат, только дыхание врагов.

И в этот миг я поняла:


не кандалы страшны, а тишина, в которой тебя предали.


Когда весь мир смотрит – и молчит.


И ты орёшь – одна.


Одна.


Навсегда.

Он шёл ко мне медленно, выверенно, как волк, спускающийся к ручью, зная, что всё живое уже разбежалось. Шаг его был тяжёл, но не груб, в нём жила не спешка, а осознание силы, той силы, что не нуждается в подтверждении. И всякий его шаг, будто колокол, бил по камням двора, и в груди моей отзывался глухо, будто сердце отбивало последние удары перед сном вечным.

Глава 4


Я стояла, как столп, омытый бурей, дрожала всем телом, но ноги мои не двигались. Я смотрела на него, как смотрят на пламя, что сжигает дом – не в силах отвести взгляд, хоть знаешь: за этим – конец.

Он подошёл вплотную. И в тот миг, когда нашлись наши глаза – мои, полные боли, ужаса, горя, и его – чёрные, глубокие, как провал между мирами, я почувствовала, как он вглядывается не в меня, а вглубь, туда, где пряталась душа, где дрожало детство, где молитвы шептались без слов. И он будто вытянул её, душу мою, и держал перед собой, не ломая, но уже не отпуская.

Голос его был низок и ровен, в нём не было ни угрозы, ни ласки, но был тяжёлый гул, как гремит степной гром перед бурей, как стон предков в ночных снах. В том голосе было что-то чужое, древнее, не от мира сего, и когда он произнёс:

– Ты принадлежишь мне. По закону крови.

– я не сразу поняла смысл. Но тело моё поняло прежде разума. Всё внутри похолодело, будто в грудь мне вогнали нож, сделанный не из железа, а из судьбы. Это были не просто слова – это был приговор, начертанный ещё до моего рождения. И не мне было с ним спорить.

Он поднял руку. Неторопливо, как будто в этом жесте не было вожделения, только власть, сухая, голая, ледяная, как клинок зимний. Его пальцы коснулись моего подбородка. Не больно. Но от этого – только страшнее. В том прикосновении было нежелание – право. И это вздрогнуло во мне до пят, пробежало, как ток, как судорога, как последняя молитва.

Он смотрел на меня, и я знала: ничего во мне не скроется от него. Ни гордость. Ни страх. Ни попытка ненавидеть. Потому что он заберёт – всё. Не сразу. Не в один день. Но так, что не останется ни одной капли, которая не сказала бы ему: «да».

Его воля была бездонна. Его страсть – как ад. Его решение – вечность.


А я – лишь жертва, избранная не по любви, а по закону. Закону крови.


И никто не спросил, согласна ли я.

Потому что принадлежать – не значит выбрать.


А значит – быть взятой.

Меня вели сквозь княжеский двор, где небо стало свинцовым, а земля под ногами казалась чужой, как если бы я ступала уже не по родной тверди, а по преддверию ада. Руки мои были связаны – туго, шершаво, по-мужицки, верёвка впивалась в кожу, будто желала оставить след навеки. Платье, венчальное, шитое с зари, уже не было венцом моей радости, но волочилось по земле, как саван, как траурная пелена, пришитая к телу с мольбой не вырваться.

Грязь цеплялась за подол, как проклятие. Там, где ещё утром были лилии, вплетённые материнской рукой, теперь – пыль, кровь, пепел. Каждый шаг давался тяжело. Камни били по ногам, босым, белым, дрожащим. Холод, что ползал снизу, залезал под кожу, будто змея, свернувшаяся у сердца. Я не просила. Не звала. Не кричала более. Голос ушёл – вместе с волей.

Люди… люди стояли стеной, как свидетели на страшном суде.


Одни смотрели с жалостью – глаза опущены, губы дрожат, будто хотели сказать «прости» да не осмелились.


Другие – с облегчением. Да, облегчением! С тем скользким, жалким огоньком в глазах: не моя… слава Богу, не моя…


А кто-то просто не смотрел вовсе, как будто, не глядя, можно не быть соучастником.


Но они были. Все. Даже отец. Даже князь.

Я шла. Нет. Тело моё шло.


А душа осталась. Там, где венчали. Где мать благословляла, трясущимися пальцами гладя по волосам. Где звучала музыка, где ещё верилось, что будет жизнь, что можно быть женщиной, а не тенью. Там я – и осталась. А здесь – пустая оболочка, ведомая, как жертва на капище.

Я не чувствовала, когда он подошёл.


Только вдруг – крепкие, уверенные руки подхватили меня за талию, легко, как будто я – не человек, а мешок с ветром. Тело моё вздрогнуло, но не сопротивлялось. Уже не умело. Он поднял меня, как своё, как то, что уже принадлежит ему, и усадил перед собой, на седло, плотно, крепко, так, чтоб не соскользнула. Я чувствовала его за спиной – как жару, как сталь, как волю.

Он не сказал ни слова. Только издал короткий, резкий свист —


и конь, как по команде, встал на дыбы, взвился, вздрогнул и сорвался с места. И мы помчались.

И ветер – в лицо. И платье – развеялось, как флаг побеждённого. И всё позади – род, дом, кровь, имя – остались там, в пыли.


Я уносилась в степь. Словно души моей уже не было.


Только снег в глазах.


И память о голосе,


который больше никогда не назовёт меня дочерью.

Я сидела перед ним, босая, в изорванном, изгаженном моим падением свадебном платье, что ещё утром сияло, как заря над рекой, а ныне – позорный флаг моей несвободы, тряпка, обагрённая пылью, травой и тем, что осталось от моей девичести. Ткань липла к телу, словно хотела спрятать меня, заслонить – но была лишь напоминанием: я уводимая. Я забранная. Я та, что уже не своя.

Во рту кляп – тяжёлый, грубый, впитавший слёзы, чужие пальцы, страх. Он не давал говорить, не давал молить, но самое страшное – он не давал кричать. Даже боль нельзя было отдать ветру. Всё копилось внутри, горело под рёбрами, пульсировало в висках, стучало в зубах. Я не могла ни словом, ни звуком оборвать этот кошмар – могла только дышать… и дрожать.

Моё тело – обмякшее, бессильное, чужое мне самой – тряслось от холода, от сотрясений, от ужаса. Но не от сдачи. Нет. В груди ещё билось сердце, злое, испуганное, яростное, как пойманная птица, которой ломают крылья – медленно, пальцами, с наслаждением. И чем тише становилось снаружи, тем громче оно било внутри – как если бы только оно одно и помнило, что я ещё жива.

Он держал меня одной рукой – за талию, крепко, словно вёл лошадь с поклажей, что может сбросить, рвануть, упасть. Но я была не поклажа. Я была добыча, привязанная к хищнику, и его рука, горячая, сильная, с огрубевшими пальцами и жёсткой кожей, вонзалась в мою плоть, как железо под тонкую ткань. Не давила. Не трясла. Просто держала. Непоколебимо. Как держат своё.

Второй рукой он вёл коня – спокойно, уверенно, будто вёз не пленницу, не княжну, не живое сердце, а вещь, что принадлежит ему по праву войны. Его движения были точны, ровны, он не замечал моего дыхания, моего страха, моих судорог. Я могла бы исчезнуть – он бы не дрогнул. Он знал – я уже его. И эта уверенность врастала в меня, как шип в плоть.

А небо над нами было синее, как предсмертный сон.


И ветер – немой.


И весь мир – стал колыбелью, в которой убаюкивают перед распятием.

Коня остановили посреди степи, где трава густая, горькая, как полынь над могилой, шуршит под копытами, словно шепчет о беде, да не о моей одной. Вокруг нас сомкнулось тихое кольцо всадников – плотное, тёмное, неподвижное, будто каменные изваяния, высеченные из страха и злобы. Они не говорили, не смеялись, не хмурились – просто ждали, как псы, что привыкли к запаху крови.

Хан дёрнул поводья и в тот же миг резким движением, без предупреждения, как сбрасывают ненужную ношу, скинул меня вниз. Мир перевернулся, подол закрутился в воздухе, платье поймало ветер, а потом всё рухнуло – я ударилась спиной, локтем, бедром, так, что в груди зазвенело, как в медном котле. Земля встретила меня жёстко, с хрустом, без пощады.

Я попыталась отползти назад, как зверь, что чует нож. Руки связаны – не обнять себя, не защититься. Ноги цепляются за корни, за камни, за землю, что не хочет прятать меня. Всё тело моё – вынутое из плоти стыда, трепещущее, полное боли, скользит назад, как жертвенная коза, что уже лежит на алтаре, но ещё дышит.

Никто не тронул меня. Ни один из них не приблизился.


Но они смотрели.


И это было хуже прикосновений.


В их глазах – не страсть. Похоть охоты.


Словно я – трофей. Мясо, что пока не разделали.


И каждый взгляд впивался в кожу, как шило, как холодный нож, медленно вспарывающий душу изнутри.

Костёр трещал рядом, жар его лизал мои щеки, плясал по лицу, бросая оранжевые блики, как метки палача. Свет от него делал всё вокруг ярче, страшнее, обнажая изломанные складки платья, грязь на босых ногах, кровь, запекшуюся у локтя. А внутри… внутри всё тухло. Гасло. Погружалось в то черно-багровое безмолвие, где уже нет слёз, ни гнева, ни молитвы.

Только пустота.


Глубокая, как могила.


И я – в ней.


Живая. Пока.

Тот миг был как дыхание весны в чаду пожара – внезапный, тихий, почти невозможный. Из полукруга тёмных, молчаливых всадников, где каждый сидел, как изваяние над своей добычей, выехал один. Он не гремел оружием, не рвал поводья, не смотрел на хана – смотрел на меня. Его конь шагнул вперёд медленно, будто неся не воина, а брата милосердия, и когда всадник спешился, я вдруг почувствовала, как тело моё, обмякшее, иссохшее, готовое слиться с землёй, вздрогнуло – впервые не от страха, а от надежды.

Он присел на корточки рядом, не прикасаясь, и протянул мне мех. В его лице не было жалости, той, что унижает, – было спокойное, простое сочувствие, будто он видел во мне не трофей, не чужое, не плату, а… дочь. Сестру. Человека. Его губы шевельнулись, и шёпот прошёл по воздуху, как ветер по высокой траве:


– Не бойся.

Я смотрела на него с безмерной благодарностью, будто в его руке был не мех с водой, а ключ от цепей, что опутали душу. Я тянулась – судорожно, трепетно, как младенец к груди, как раненый к свету, и слёзы подступали сами, без стыда, без воли. В этом мехе была моя первая капля жизни, что могла отмыть всё пролитое за день.

Но в тот самый миг, когда мои пальцы коснулись меха, я почувствовала, как воздух вокруг меня сгустился, потяжелел, стал вязким, будто дышать им стало труднее. Всё смолкло: шорохи, потрескивание дров, разговоры – даже ночной ветер, казалось, затаился в страхе.


Он встал. Хан.


Не быстро – как поднимается скала из земли.


И пошёл – без спешки, без слов, как ходит грозовая туча, уверенная, что ей не нужен гром, чтобы вселить ужас.

Он подошёл и встал над нами, как тень в полдень, как судьба. И прежде чем я успела отдёрнуть руку, прежде чем в груди воина родился страх, зазвенела тишина – и в ней, как ломкий корень, треснула кость.

Я слышала – чётко, страшно, бесповоротно – как в его пальцах, могучих, не торопливых, хрустнула живая плоть. Рука согнулась под неестественным углом, воин застонал – не закричал, только застонал, как зверь, раненый не первый раз. И хан не смотрел на него. Не смотрел на меня. Он просто произнёс – голосом, тихим, почти ласковым, в котором не было ни одного человеческого нерва:


– Моё. Не тронь.

И в этот миг я поняла, что я не человек для него. Не пленница. Не княжна. Не женщина.


Я – знак. Я – территория. Я – его.


И всякий, кто посмеет протянуть руку – получит кару. Без гнева. Без крика. Без суда.


Лишь приговор, что ломает – не руку. Волю.

Глава 5


Меня бросили на шкуры так, будто я была не живая, не женщина, не княжеская дочь, а что-то лишнее, мясо после обряда, останки пиршества, сброшенные в пыль. Рывок был груб, жесток, беззастенчивый, и я ударилась о землю, как камень, отброшенный рекой. Шкуры были тёплыми, пахли потом, лошадьми, кровью – и чем-то древним, диким, как сама степь: варварским теплом, что не лечит, а подчёркивает боль.

Моё тело ныло, каждая жилка отзывалась тупой, тянущей болью, запястья опухли, обмотки резались в кожу, будто хотели врастить в меня напоминание: ты теперь связана навек. Рот саднил – от кляпа, от стыда, от того, что слова мои теперь больше никому не нужны. Я не молчала – молчание было мною, как саван – не покрытие, а вторая кожа.

Я лежала, будто уже умерла, но не похоронена. В изорванном платье, что висело клочьями, как снятая кожа. В крови – чужой, своей, прошлой. Под звёздами, что смотрели с такой равнодушной ясностью, будто и впрямь не было разницы, кто ты – княжна или скотина, невеста или трофей.

Никто не подошёл.


Никто не обернулся.


Меня не били – но хуже было это ничто. Без прикосновений, без слов, без жалости.

Они жили своей жизнью. Жгли костры. Жевали мясо. Перебрасывались словами на своём жёстком языке, как если бы я была просто камень у дороги, не достойный даже пинка. И в этом был страшнейший приговор – не смерть, а полное стирание.

На страницу:
2 из 5