
Полная версия
Княжна для Хана

Ульяна Соболева
Княжна для Хана
Глава 1
Они вились вокруг меня, как мотыльки у свечи, – только вместо света был я, и вместо пламени – обречённость. Шёлковые руки служанок касались моих волос – длинных, как вечерняя тень, тяжёлых, как молчание в доме перед бедой. Они расчёсывали их осторожно, словно боялись разбудить злого духа, спящего у моего затылка, и каждое движение гребня отзывалось в теле, как удар по натянутой струне. Пряди ложились ровно, как нитка судьбы на прялке – только кто знает, что за нить мне прядёт эта свадьба?
Платье было белым, как снег поутру, когда мороз так силён, что даже вороны молчат. Белое, чистое – но с алыми узорами, будто кровь проступила сквозь ткань оттого, что душа не захотела молчать. Алые швы тянулись по рукавам, по подолу, как порезы на коже – искусные, красивые, смертельные. Когда его надевали, я стояла неподвижно, как идол на старом капище, невесть к какому богу поставленный.
Одна из девиц, молоденькая, со щёчками румяными, с круглыми глазами – словно телёнок – плюнула через левое плечо: «На всякий случай, княжна… чтоб сглаз не прилип». Другая, постарше, с косой толще моей руки, шептала едва слышно: «Сглаз тут не поможет, коли судьба поперёк пошла». Я слышала их всех. Слышала, как сердце стучит у них в грудях, как пылают лица, как они торопятся сделать всё по обычаю – заплести венок из тысячелистника, положить лоскут под пятку, обвить пояс красной нитью. Слышала – и молчала.
Внутри меня было глухо. Пусто. Холодно. Будто я стояла в проруби по пояс, и лёд уже схватил мне ноги, и не выбраться. Никак. Ни криком, ни слезой, ни бегством. Я была – не я. Марионетка, кукла, оболочка. А где-то глубоко-глубоко сидела настоящая Марьяна, зажатая в тисках. И всё, что она могла – это смотреть. Смотреть, как чужие руки завязывают судьбу узлом, от которого нет спасу. Смотреть, как венок ложится на волосы, как на голову казнённого кладут венец, прежде чем он ступит на плаху. Смотреть, как улыбаются девки – глупо, по-женски – и не видят, что я уже невеста… но не к жениху. К смерти я невеста. К беде. К тому, кто скоро ступит в ворота нашего двора и перевернёт всё.
Но пока – я молчала. И только пальцы мои сжимались в складках платья, да дыхание выдавало, что в этой мраморной статуе всё же ещё теплица жизнь. Но ненадолго.
Я сидела у окна, а за стеклом капли, как слёзы немые, ползли по стеклу – медленно, вязко, будто сама небесная твердь оплакивала ту, что вот-вот выйдет замуж. Где-то внизу, подо мной, в покоях женской половины, шуршали подолы, скрипели половики, звенели кувшины, и вместе с ними – слова. Шёпот. Протяжный, тягучий, как змеиный свист в траве. Не громкий, но цепкий, липнущий к коже и разуму.
– Жених её – зверь. Не человек вовсе, – прошипел чей-то голос. Женский, тягучий, отяжелевший от сплетен, как хлеб от излишнего теста.
– Слыхала я, – откликнулась другая, с голосом, как у сороки на поминках, – слыла одна, что он первую жену свою в реку втопил. За что – не сказано. Может, глянула не так. Или не поклонилась вовремя.
– А может, – вступил третий, сдавленно, со вздохом, – может, эта, наша, княжна, и смирит его. Говорят, в ней сила рода, кровь ведьмина… может, укротит.
Они думали, что я не слышу. Что сижу себе в тишине, задумчивая, с глазами в пол. Но я слышала. Всё слышала. Эти слова звенели вокруг, как колокольчик медный – тонко, назойливо, будто кто-то ведёт стадо проклятий по моим следам. Они не знали, что каждое их слово вонзается в меня, как игла, как заноза под ногтем, и кровоточит невидимо.
«Втопил».
«Зверь».
«Может, укротит…»
Да кто я ему – укротительница? Лассо у меня нет. Кнут в руки не дали. Только платье белое и сердце дрожит, как воробей в лапах у кошки. Я не ведьма, не вольница, не та, кто властен над мужским звериным нутром. Я – девка, что продана с венцом на голове. И если река примет и меня, вслед за той, первой – никто и не удивится. Да и что с того? На одну русскую девку больше, на одну меньше…
Они говорили, а я слушала – и каждый шёпот ложился на мою душу, как саван, ещё не сшитый, но уже стелющийся за мной шлейфом. Сплетни эти, с виду пустые, на деле были гвоздями, вколоченными в крышку моего свадебного счастья, которого не было и быть не могло. Я не молилась. Я не плакала. Только смотрела на дождь, как на зеркало, и думала – не река ли это, в которой я утону? Не слёзы ли это той, другой, что звали её тоже княжной, но стала она безымянной тенью в пучине?
И никто не скажет потом: «Жалко».
Только вздохнут: «А мы ведь говорили…»
Мать вошла тихо, будто тень. В лице её не было слёз, не было даже дрожи – только выжженная твердь, как у земли после пожара. Она несла в себе ту боль, что не кричит, а давит внутри, как подтаявший лёд под ногами весной – ещё держит, но уже предательски хрустит. Я поднялась, как приговорённая поднимается к топору, и мы смотрели друг на друга в тусклом свете лампады, что трепетала на стене, словно знала, что ей вот-вот погаснуть.
Мать подошла, обняла меня не спеша, будто прощалась не со мной – с тем, что было во мне живым. Тепло её рук пронзило меня до самой глубины, будто я вновь стала малым ребёнком, что прячется у её груди от ночных страхов. Она гладила мои щёки – ладонью натруженной, с шершавой кожей, пахнущей чистотой, сухими травами и печным дымом. И в этом прикосновении было всё, чего я боялась потерять – дом, тепло, право быть слабой. Всё, что принадлежало прошлому, а не той, к которой я становилась теперь.
– Ты, Марьянушка, не согнись, – сказала она, и голос её, хоть дрожал, не сорвался. – Ты из рода Зарецких. У нас спина прямая даже перед костром.
Я кивнула, но сказать не смогла ни слова. Горло моё было затянуто сталью. Мы обе знали: это не просто напутствие. Это завещание. Не будет второй встречи. Не будет прощения судьбы. Это – последнее.
И мать знала. Видела. Потому что, когда отстранилась, я заметила, как руки её задрожали. Лишь на миг – и тут же спрятались в складках тёмного платка. Как дрожат у ведьмы пальцы, когда она гладит змею.
Я осталась одна.
Мысли путались, как травы на ветру, сбиваясь в клубок. В груди билось сердце – не сердце, а птичка, захлопнутая в коробке, бьющееся, крылатое, обречённое. Дыхание было коротким, и каждый вдох – как глоток воды в полынье. Я стояла в белом платье и чувствовала: я не невеста. Я – жертва. Я – приношение. Меня ведут не к алтарю, а к бездне. И кольцо на пальце моём – не обручальное, а печать. Я уже не своя. Не мамино дитя. Не княжна Зарецкая.
Я – будущая тень. Сломанная кость рода. Кровь, отданная чужому зверю.
И ни одна молитва не могла спасти меня теперь.
Я встала перед зеркалом, как перед врагом, что знает меня до кости, до последней мысли, до дрожи в пальцах. Оно встретило меня холодом – стеклянным, мёртвым, беспристрастным. Отражение не лгало. Не приукрашивало. В нём стояла не невеста, не княжна, не девушка с мечтой о тёплом доме и ласковых руках. В нём стояла – мёртвая. Или ведьма. Та, что идёт не к алтарю, а в пропасть. Та, чью судьбу уже связали, как скотину перед закланием. Та, что ещё дышит – но внутри уже всё застыло.
Лицо моё было бледным, будто тень, сорвавшаяся с кладбищенской ели. Губы – сжаты, как перед криком, что так и не вырвался наружу. А глаза… о, глаза были чужими. Как у той, кто смотрит на себя в последний раз, прежде чем мир отступит, и за ней закроется дверь. Я не узнала их. В них не было Марьяны. Не было жизни. Только страх – не тот, что орёт, ломает, бьётся в истерике. Нет. Это был страх глухой, вязкий, как болотная тина. Страх, который уже принял свою участь. Страх, который научился молчать.
Платье моё лежало на теле, как саван. Белое – нет, не белое, а выцветшее, будто от горя. Ткань не грела – леденела. А алые вышивки, что тянулись по рукавам и подолу, уже не казались узорами. Это были следы. Следы крови. Капли. Кляксы. Метки. Как будто кто-то провёл по ткани пальцами, обмакнутыми в чью-то жизнь. Платье не спасало, не оберегало. Оно было знамением. Ярмом. Печатью приговорённой.
В зеркале, в глубине стекла, мне почудилось – миг, один миг – что глаза мои вспыхнули не страхом, а чем-то иным. Чем-то древним. Не человеческим. И мне показалось – не я смотрю в зеркало. Оно смотрит в меня. Оно знает. Оно ждёт. И я, как зачарованная, стояла, не отрывая взгляда, будто в нём скрыта разгадка того, кем я стану. Мёртвой? Ведьмой? Или кем-то страшнее?
Внизу, за окнами, раздался смех. Весёлый, звонкий, глупый, как у детей, что пляшут на краю обрыва. Народ стекался во двор – в пёстрых рубахах, с хлебом, с мёдом, с гармошками и бубнами. Кто-то уже пел, кто-то скакал, кто-то скандировал тосты. Они радовались. Пили за союз. За мир. За силу. Не ведая, что тьма уже дышит им в затылки. Не чуя, как дрожит в воздухе что-то древнее, как нарастающая буря.
Священник вышел – важный, в золотых одеждах, с глазами пустыми. Он поднял крест, прочёл слова, что должны были бы благословить. Но мне слышались они, как погребальная молитва. Глухо. Без силы. Без жизни.
Князь Иржевский встал. Он взял кубок, наполненный до краёв – и, высоко подняв его, произнёс:
– За союз! За мир! За силу рода Зарецких!
И все закричали, зааплодировали, засмеялись. Пир начинался.
А я стояла у зеркала и знала:
сила рода уйдёт вместе со мной.
Потому что я – невеста. Но не человеку. Судьбе.
Смеялись. Танцевали. Пели, будто мир никогда не знал беды.
Вино лилось рекою, кубки звенели, как колокольцы на шеях скоморохов, а над всей этой бесовщиной витал аромат веселья – приторный, давящий, тошнотворный, как мед на ране. Мужи хлопали друг друга по плечам, девки кружились в хороводах, слуги сновали с блюдами, от которых поднимался пар – жирный, мясной, тяжёлый. Всё дышало праздником. Всё кричало: живи, радуйся, благословляй! А я… я сидела за столом главном, на месте почётном, как на тронах сидят святые мученицы перед тем, как их поджарят за веру.
Пальцы мои дрожали. Движения были чужими – не моими. Я пыталась отломить хлеб, но он крошился в ладони, будто прах. Мёд на губах обжигал, как горячий воск. Еда не лезла в горло – не пища была передо мной, а камни. Мои руки – тонкие, белые, с кольцом, что тугим кольцом сдавило палец – не слушались. Я пыталась поднять кубок – он дрожал в пальцах, как чаша на похоронах.
Музыка гремела, как молоты в кузнице ада. Скрипки визжали, будто женщины в час грабежа, дудки воем своим походили на волчий вой. Звуки ударялись о виски, били в грудь, вырывались из нутра. Всё тело моё было звенящей пустотой, как если бы меня вычерпали до дна, до последнего звука, до последней капли тепла. В ушах гудело. Я видела, как цветы, что украсили пир, склонились – то ли от жара, то ли от горя – и пахли они не благоуханием поля, а гнилью. Да, трупами. Так пахнут венки, оставленные на могиле, когда солнце нещадно палит, и всё свежее умирает.
И тут рядом, совсем близко, голос – тихий, знакомый, до боли любимый. Василиса. Подруга с детства, та, что знала каждую мою веснушку, каждую слезу и смех. Она наклонилась ко мне, коснулась плеча – и в этом прикосновении было больше живого, чем во всём празднике вокруг.
– Ты уверена, Марьянушка?.. – прошептала она, и слова её не были упрёком, только страхом. Мольбой. Надеждой, что я поднимусь, закричу, сброшу венец, сбегу прочь…
Я хотела ответить. Губы дрогнули. Сердце рванулось, как птица, встрепенувшаяся в последний раз. Но звук не вырвался. Я не могла. Голос мой утонул в пустоте.
Я смотрела перед собой. На пир. На князя Иржевского, что смеялся во всё горло. На лица, искажённые весельем. На пламя факелов. И знала: я одна здесь – живая. Потому что все эти, радующиеся, уже мертвы, только не ведают. А я – чувствую.
Я – живая мёртвая невеста, и скоро придёт тот, кто заберёт у меня даже эту тень жизни.
В тот миг, когда кубки поднялись, когда песни зазвенели громче, и всё в этом проклятом пиршестве дошло до высшей точки безумия, время остановилось. Словно кто-то схватил за горло само течение жизни, перекрыл ему дыхание, и мир замер – в ожидании.
Сначала это был гул, едва слышный, будто гром за много вёрст, перекатистый, но не небесный. Земной. Глухой, тяжелый, неукротимый – как сердце великана. Он шёл, этот звук, нарастал, вползал в уши, в кости, в саму землю под ногами. Удары – чёткие, ритмичные, глухие. Копыта.
Кровь в моих венах застыла. Я поняла раньше всех. Ещё до того, как стражник на башне взвыл в трубу – не ту, что благословляет, не ту, что зовёт на праздник. Нет. Эта труба рвала воздух, как крик матери, увидевшей мёртвое дитя. Пронзительный, рваный, с надрывом. Он врезался в веселье, как нож в живое тело. Стук танца оборвался. Песни застряли в горле. Даже пьяные, у кого язык плёлся и глаза стеклом налились, протрезвели в одно мгновение.
Слуги замерли. Один уронил блюдо с каплуном – фаршированным, жирным, со стеклянными глазами, как у приговорённого. Блюдо ударилось об пол с глухим звуком, и птица покатилась, как отрубленная голова. Смех оборвался. Лица стали – как у статуй в церкви: одни в ужасе, другие в неверии, третьи просто пустые.
Глава 2
Князь вскочил, тяжело, с запозданием, будто само тело его почувствовало – поздно, слишком поздно. Рука поднялась, голос дрогнул:
– Ворота! Отворить ворота! – но то был приказ в пустоту, как будто бросил слово в колодец – и ни эха, ни ответа.
А за стенами уже шла сила, не прося, не замедляя, не вздрагивая.
Хан не ждал.
Он въехал, как въезжают в земли, давно уже себе принадлежащие. Медленно, прямо, с той страшной неторопливостью, за которой кроется уверенность во всём – в праве, в силе, в смерти. Он сидел на коне, будто на престоле, с выправкой не воина – царя. Лицо – каменное, выточенное болью и войной, без тени сомнения, без малейшего признака жизни. А глаза…
Глаза его были бездонны, как колодец, в который бросаешь крик – и ничего не возвращается. Только тьма. Только холод.
Он ехал, и земля будто замирала под ним.
Толпа, шумная, говорливая, ещё минуту назад полная смеха и песен, расступалась молча, как вода перед чёрным судном. Люди отходили, опускали головы, кто-то отшатывался, будто от огня, кто-то клал руку на грудь, а кто-то – на крест. Никто не осмелился встать на пути, ни один глаз не задержался на нём более мига. Даже воины стражи, наши, Зарецкие, опустили копья, сглотнули, отвели взоры, как рабы перед бичом.
А он смотрел.
Не глазами – присутствием. Как если бы в воздух вошёл зверь древний, тот, что зарыт в легендах, в степях, в страхах старух у печей. Как если бы страх обрел плоть, кожу, дыхание. И теперь ехал среди нас – без страсти, без спешки, но с правом.
Он не казался живым. Он казался вечным.
И потому страшным. Не из-за меча. Не из-за воинов.
Из-за тишины, которая шла за ним, как хвост у кометы, что несёт гибель.
И в том миге, когда он поравнялся со мной,
не знал я – живу ли, дышу ли, помню ли имя своё.
Потому что всё внутри застыло.
Как если бы сам Бог отвернулся.
Он не говорил. Не издавал ни звука. Только смотрел – и того было достаточно, чтоб святые в иконах отвернули лики. Он въехал во двор, и не было в том торжества, не было гордыни – только бессловесная, нечеловеческая уверенность: всё, на что падёт его взгляд, уже принадлежит ему. Словно не он пришёл к нам – а вспомнил, что мы давно его. Всё: камни под ногами, купола, хлеб в руках, слёзы в глазах.
Он осматривал нас, как охотник осматривает угодья перед большим загоном, где зверь ещё бьётся, но скоро устанет, и крови его хватит, чтобы напитать весь род. Глаза у него были медленные, как у змеи, но в них не было яда – только пустота, как в яме, в которую падаешь, даже не успев крикнуть. Он скользил по лицам – ни на одном не останавливаясь надолго, и от этого было только страшнее: не люди мы для него, а мясо, скот, добыча.
А мы… мы всё ещё сидели за столами, как в насмешку над собой. Рядом кто-то доедал кутью с трясущимися руками. Кто-то ронял чашу и поднимал – будто этот жест мог спасти от клинка. Пир, только миг назад живой, звонкий, пьяный, стал сборищем теней, что не знали, дышать ли им, или умереть тише. Мать моя, сидевшая в женском кругу, закрыла лицо руками. А князь… князь поднялся. Лицо его было каменным, но шея блестела потом.
Воины хана рассыпались по двору, как волки по лесу. Не крича, не топая, без сумятицы – и в том была особая, липкая угроза. Они знали, что делать, знали своё место, знали, что никто не осмелится. У каждого из них – лицо, как у тех, кто пережил и огонь, и смерть, и предательство. Они несли в себе чужой мир – степной, злой, немой, как сама зима.
Их вывели вперед – старост и бояр, всех, кто слыл голосом княжества, у кого за плечами были лета, а в сердце – страх. Шли они чинно, ровно, как учили обряды, но ноги у них подгибались, будто под тяжестью не золотых цепей, а приговора. Шли с опущенными глазами, с лицами, побелевшими, как глина у воды, и только усы их дрожали, словно знали, что слова, сказанные ныне, могут обернуться криком, а молчание – спасеньем.
Первый заговорил, старший из рода купцов, с лицом суровым и глазом слепым. Голос его звенел, словно гвоздь по стеклу:
– Великий хан, да не будет меж нашими землями вражды… мы, по обычаю, по слову праотцов, готовы…
Но договорить ему не дали. Хан не прервал – нет, не опустил руки, не закричал, не двинулся с места. Он всего лишь поднял ладонь, спокойную, уверенную, будто не был он человеком, а самой тишиной, повелевшей замереть звуку. И в тот миг заглохло всё – не только голос купца, но и дыхание в груди каждого, кто стоял рядом. Стало так тихо, что слышно было, как шуршит ветер по соломе, как замирают сердца, боясь биться громче положенного.
Из тени выступил его человек – с лицом, будто резанным ножом, и глазами, в которых не жила ни жалость, ни мысль. Сказал он коротко, как приговор:
– Дань. Или кровь.
И этого было довольно. Не нужно было ни угроз, ни громких слов. Потому что каждое ухо в этом дворе уже знало: за этими словами стоит сила, что не нуждается в повторении.
Князь мой, отец, попытался выпрямиться, вздернул подбородок, как делал прежде, на приёмах, когда спорил с воеводами. Грудь его вздымалась, но голос предал его. Он начал:
– Мы… готовы… – но голос осел, как дым, как последний вдох умирающего. Он сглотнул. Лицо его оставалось твёрдым, но глаза – выдали. Там стояло бессилие. Там была пустая надежда.
И тогда хан повернул голову.
Медленно. Неторопливо. Как поворачивается буря к хрупкому деревцу. Как поворачивается палач к тому, кто ещё не понял, что именно его позвали первым.
Он посмотрел прямо на меня.
Я чувствовала, как этот взгляд ложится на кожу – не теплом, не светом, а холодом, как если б на грудь мне легло железо. Он не щурился. Не искал. Не удивлялся. Просто смотрел, будто знал заранее, где я стою, сколько мне лет, как зовут, и что именно во мне принадлежит ему по праву крови, как скоту – нож, как пленнице – верёвка.
Его глаза…
Не глаза. Окна в пропасть. В них не было человеческого. Ни гнева, ни желания, ни даже интереса. Лишь ледяная, нечеловеческая уверенность.
Так смотрит волк на ягнёнка – не потому, что хочет,
а потому, что так устроен мир.
И в тот самый миг – всё внутри меня оборвалось. Не сердце – оно билось. Не разум – он кричал. Оборвалась душа, как обрывается нить на веретене судьбы, когда та решает: хватит. Я не знала, кто он. Я не знала, чего он хочет. Но всё внутри меня, кровь, кости, дыхание, страх – знало: этот человек – конец.
Не просто мой.
Наш.
И было уже поздно молиться.
Он слез с коня – неторопливо, как зверь, что спускается с утёса к воде, уверенный, что внизу никто не осмелится шелохнуться. Не было в этом движении суеты, ни спешки, ни гнева – только медленная, сосредоточенная тяжесть, будто земля сама склонялась под его шагами. Он ступал по княжьему двору, как по своей юрте, как по истоптанной родовой степи, в которой каждый камень знал его имя, а каждая тень склонялась в страхе.
И вот он подошёл. Ближе. Ещё ближе. До того расстояния, где я могла слышать, как дышит. Медленно, глубоко, горячо. Воздух от него шёл плотный, как от ночного костра – и такой же страшный, потому что за этим дыханием шла смерть.
Он смотрел. Не на всех – на меня. Словно впервые увидел женщину, и не мог поверить, что она стоит перед ним – живая, золотая, в белом, дрожащая. Его глаза скользнули по мне, как по ткани, как по оружию, которое он собирается поднять.
– Ты… невеста? – произнёс он.
Голос его был низкий, глухой, словно шёл из земли, не из груди. Не вопрос – приговор. В нём не было ни насмешки, ни удивления – только странная, ледяная сосредоточенность, как будто он решал: сжечь – или забрать.
Он протянул руку – и коснулся края моего подола. Грубо, крепко, будто проверял, не иллюзия ли перед ним. Подушечки его пальцев, тёплые и шероховатые, прошлись по алой вышивке на белой ткани. Он смотрел – на узор, на кровь-узор, на венчальное пламя. Потом – на меня.
И сказал. Тихо. Очень тихо. Так, что слова упали не в уши, а в грудь.
– Она – моя. Это – моя дань.
И в тот миг весь мир остановился.
Как перед ударом молнии. Как перед криком, которого боишься услышать. В воздухе повисла такая тишина, что слышно было, как шорох платья цепляется за камень, как ветер треплет флаги над башнями, как сердце стучит – одно, моё – громко, как барабан.
Все замерли. Каменные. Без дыхания.
Князь стоял с мёртвым лицом, как из дерева. Даже зрачки у него будто окаменели.
Стража не шевелилась. Гости отвели глаза. Женщины кинулись креститься.
А мать… мать моя рухнула. Платок её соскользнул, коса развернулась по полу, как разорванная судьба. Она упала без звука – словно душа её ушла первой.
А я… я всё ещё стояла. Стояла и не верила, не понимала, не принимала.
Но тело уже знало: меня забрали.
Не спросили.
***
Мой жених вскочил резко, будто дёрнуло его за душу. Скрипнула скамья, опрокинулся кубок, вино пролилось на камень, словно кровь, предвещающая большую. Рука его метнулась к стене, где висел меч – парадный, княжеский, но ныне обнажённый и страшный, как последняя молитва без благословения. Он схватил оружие так, будто держал в руках не сталь, а всю свою любовь, всю ярость, всю боль, что скопилась в нём с той самой минуты, как хан въехал в наш мир.
Лицо у него было не человеческое – перекошенное, налитое, словно горячий воск, что вот-вот треснет. Ноздри раздувались, губы дрожали, глаза… о, глаза! Они были не на мне, а во мне, горели, как угли, с диким, исступлённым светом. В них было всё: ревность, страх, последняя надежда и то самое отчаяние, от которого звереют даже самые кроткие.
Он шагнул вперёд, занося меч, и голос его, сорванный, рваный, как плоть под когтём, прокатился над двором:
– Ты не получишь её! Это моя невеста! Моя!
Он не просил, не умолял – кричал, как зверь, загнанный в угол, который знает, что не победит, но всё равно рвётся в бой. В этом крике была не только ярость мужчины, но и предсмертный зов – тот, что не надеется на спасение, но требует быть услышанным хотя бы богами.
И всё замерло.
Пир – погас, как свеча на ветру. Люди – застигнутые грозой, обернулись статуями. Стража стояла, как вросшая в землю, ни один клинок не дрогнул в ножнах. Никто не бросился вперёд, никто не встал меж ними – потому что все знали, что сейчас прольётся кровь. Знали и боялись быть первыми, кто приблизится к той бездне, что только что раскрылась посреди двора.
А я… я стояла. И смотрела.
И сердце моё, забившееся было в груди, вдруг остановилось.
Не от страха за него. Не от надежды.
А потому что в этот миг всё изменилось.
Как будто воздух стал другим. Как будто небо над головой затянулось чёрным платком,
а по венам потекла не кровь, а предчувствие конца.
Глава 3
Он стоял – неподвижный, как древний идол, в чьём каменном лике нет жизни, но есть сила. Ни страх, ни ярость, ни насмешка не исказили его черт. Он не ответил на крик, не поднял бровей, не отступил ни на шаг. Лишь смотрел – ровно, спокойно, как смотрит волк на щенка, что решил залаять. И в этом спокойствии было что-то невыносимо жуткое – уверенность палача, знающего, что меч его не промахнётся.
Потом он тронулся. Один шаг. Ещё. Медленно. Без клинка в руке, без рывка. Как будто шёл не в бой, а по знакомой тропе – туда, где его ждёт результат, уже решённый судьбой. И с каждым его шагом мир сжимался, воздух сгущался, словно смола в жару, и даже птицы, что прежде крутились над двором, молкли в небе, точно испуганные души.