bannerbanner
Исходный путь: Побег из Кобе
Исходный путь: Побег из Кобе

Полная версия

Исходный путь: Побег из Кобе

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

– Сапоги вернёшь утром, – отрезал он. – Деньги не бери с собой. Деньги – это то, чем в городе меряют страх. Здесь меряют ветром. Он сегодня был ровный.

Он отвернулся, чтобы сказать кому-то что-то про сети на завтра, и разговор закончился так же просто, как начинался. В этих словах не было "прощай", но было "пока". "Пока" в таких местах всегда значит "до следующего "есть".

Я поднялся по бетонной рампе. Ветер с берега шёл сухой, как от раскалённой печки на минимуме. У лавки с продуктами кто-то доедал рис прямо из миски, молча. Женщина из магазина стояла в дверях, прислонившись плечом к косяку.

– Живы – значит, зря не ходили, – сказала она, будто обсуждала цену на капусту.

– Живы, – согласился я. – И мокрые.

– Море любит тех, кто не боится промокнуть. – Она произнесла фразу не как цитату, а как древний факт. – Иди, согрейся. Завтра увидишь море заново. Оно утром другое.


Я прошёл мимо бочки с огнём. Перчатки парили, словно готовились улететь. Пламя пахло щедро – влажным деревом и смолой. Та самая гарь теперь обнимала, а не предупреждала. Я поймал себя на том, что этот запах не отпускает – как мелодия, которую услышал краем уха и теперь тащишь в кармане.

В комнатушке, которую мне сдали над трактиром, было сухо, узко и тихо. Деревянная рама окна дрожала от ветра, как старик, спорящий с телевизором. Я разделся медленно – как человек, который боится потревожить во мне того, кто стоял в лодке. Сапоги поставил у двери носами к выходу – чтобы утро знало, куда идти.

На столе – как в чужом ритуале – я разложил свои вещи: блокнот Сэи, открытку, красную нить, которую пока не снял, и билет до этой станции – мокрый, но с читаемыми цифрами. Открыл блокнот на развороте, где карандашом было написано: "Аомори – запах гари, как в детстве". Я смотрел на эти слова и понимал, что сегодня они впервые не были загадкой. Детство – это не годы. Это "ненадолго". Гарью пахнет всё, что понимаешь: будет тепло – и закончится.

Я попробовал записать что-то своё. Получилась короткая строчка: "Доверие – это не чувство, а действие". Выглядело слишком правильным – я вычеркнул. Ниже написал: "Сегодня я перестал держать руль. Лодка справилась". Это было честнее.

С улицы донёсся тихий голос – кто-то крикнул "эй" и тут же сам же себе ответил. Вода за стеной трактира дышала глубоко, как спящий великан. Коты вернулись – я услышал, как когти мерно стучат по дереву. Всё стало на места.

Перед тем как лечь, я достал открытку. Бумага стала жёстче от соли, но буквы держали воду: "Море любит тех, кто не боится промокнуть". Я положил её на край столика, чтобы утром увидеть первой. И вдруг понял: бояться – это не противоположность "идти". Бояться – это просто ещё один способ быть мокрым.

Я выключил свет. Ночь не стала темнее – просто закрыла глаза. Где-то совсем рядом, под полом, трещал сухой сучок – он сдавался теплу, как сдался сегодня я воде. И в этом треске было ровно то "есть", о котором говорил Масао: не ответ, не смысл, не обещание. Просто факт, от которого можно оттолкнуться и не утонуть.

Уснуть получилось быстро, как у людей, которые сделали ровно столько, сколько могли, и не притворялись сверх этого. Перед тем как провалиться, я увидел на внутреннем экране три вспышки маяка – и вместо гудка поезда услышал, как где-то далеко в темноте тихо, едва-едва, догоняет меня моё собственное сердце.

Ночь пахла солью и гарью. Сапоги до сих пор мокрые, а руки будто пропитались верёвками и железом – сколько ни мой, запах не уйдёт. Я думал, что смогу "держать" море, если схвачу руль покрепче, если буду считать волны глазами. Но оно смеялось. Настоящая работа оказалась в том, чтобы отпустить, согнуться, позволить воде нести – и не спорить.

Страх в лодке не исчез. Он сел рядом, как сосед, и смотрел молча. Но в какой-то миг я понял: бояться – не противоположность жизни, а её доказательство. Я мокрый, холодный, уязвимый – и от этого живой.

Масао сказал: "Сегодня море тебя не проверяло. Оно просто смотрело". И я поверил. Я видел его глазами – как оно поднимается и опускается, словно великан дышит в темноте. И это дыхание сильнее любого моего плана.

Запах гари вернулся в тот же миг, когда я перестал цепляться. Я вспомнил детство: батарея греет воздух, мать говорит "ненадолго". Вот так и здесь: тепло, покой, даже жизнь – всё ненадолго. Но именно потому – настоящее.

Я записываю это, и бумага сыреет под рукой. Вода на страницах не стирает слов – наоборот, делает их честнее. Сегодня я понял: доверие – не мысль и не чувство. Это то, что делаешь, когда стоишь в лодке посреди шторма и перестаёшь хвататься за всё подряд.

Я промок до костей. Но теперь знаю – море любит тех, кто не боится промокнуть.



Глава 4

Онсэн у моря.

Утро после шторма было не светлым – сухим. Воздух будто выжали и повесили сушиться на ветру, и он звенел от соли, как чистая струна. Я вернул сапоги Масао, и он, не глядя, кивнул: "Сушить изнутри, иначе будут помнить воду". Рику потрогал мою запястье – красная нить подсохла и стала шершавой, как тонкая кора.

– Оставь, – сказал он. – До следующего "между".

Я не спросил, когда будет это "между". Здесь к вопросам относились экономно.

От пристани я пошёл вдоль бетонной стены, где море натыкалось на сушу, как упрямый баран. Ветер, сворачиваясь у углов, приносил запахи – рыбы, мокрого дерева, солярки, а где-то из глубины – горячей глины. Это мог быть чей-то чайник, раскалённая плита в кухне, а мог быть и сам онсэн, который стоял где-то дальше, за поворотом, и дышал паром через щели забора.

Асфальт закончился скоро. Под ногами начался гравий – с быстрым, нетерпеливым хрустом. Он был как разговор, который никто не просил, но который всё равно слышно. Дома редели; вместо заборов – связки сетей, вместо вывесок – деревянные таблички с выгоревшими иероглифами, похожими на обугленные ветки.

Гравий перешёл в плотную тропу – спрессованную землю, тёмную от влаги. Здесь запахи поменялись. Соль отступила, и на её место вышли сосна и железо. Сосна пахла терпко, как старое мыло. Железо – как кровь, только без тревоги. Где-то над тропой протянулся тонкий водосток, и с него падали редкие капли – с интервалами, похожими на чью-то речь. Кап… пауза… кап. Белый шум моря – внизу. Шелест сосен – наверху. Всё остальное между ними – как медленная мысль.

Я шёл и ловил, как меняется дорога во мне. В городе дороги чаще меняли тебя, здесь – ты менял дорогу: каждый шаг делал её чуть более своей. Земля стала мягче, и теперь приходилось ступать осторожней – не потому, что скользко, а потому, что тропа была из тех, что "слышат" шаги.

Первый камень с мхом появился неожиданно, как условный знак. Он был зелёный не летней зеленью, а той, что бывает у старых книг на форзацах. Мох держался на камне, как память держится на слове. Ещё несколько шагов – и влажные, гладкие валуны вошли в тропу, как большие кости. На них нельзя было наступать так же, как по земле. Нужны были другие ноги – мягкие, слушающие. Я переступал, чувствуя, как резинка кроссовок становится неправильной; до щиколоток подбиралась влага, не холодная – упрямая.

Дальше – камни, поросшие мхом целиком. Они дышали. Не я – они. С мха скатывались маленькие капли, и каждая откалывала от тишины по звуку. На одном валуне следы – детские босые ступни, ещё влажные, – как записки о том, что здесь тепло бывает и без онсэна, если успеть. Я остановился. Сверху, через ветви, полосой шёл пар – узкая, светлая прожилка. Он был не как дым – исчезающий, – а как ткань, которую тянут сквозь кольцо.

В глубине тропы деревня кончилась. Город – и вовсе растворился. То, что люди называют "тишиной", на самом деле здесь было двумя звуками, которые работают вместе: море внизу стелило белый шум, сосны наверху шили поверх него зелёную строчку. Любые другие звуки гасли. Голоса, мотоциклы, объявления на станции – всё провалилось в эту простую партитуру, где у каждой вещи своё место и нет ни одной лишней ноты.

"Тепло". Слово пришло само. Не как идея, а как запах. Здесь оно было не из розетки. Я вспомнил капсульный отель в Осаке – ночь, когда "тепло" было сухим, злым, из кондиционера, который гнал горячий воздух по узкому кулеру, пахнущему пластиком и чьими-то чужими телами. Там оно сушило изнутри. Ты просыпался и был как перекипевшее молоко – тонкая плёнка сверху, пустота внизу. Тогда я думал: лучше так, чем никак. Сейчас я шёл по тропе, и тепло было другим: живым и влажным. Его можно было не "включать" – оно само выходило тебе навстречу за поворотом, как большая собака, которая давно тебя помнит. Оно обволакивало, ещё не коснувшись, и от этого становилось настоящим.

За узкой изгородью из бамбука кто-то чинил сети. Слышно было не руки – нож. Он резал верёвку короткими, сердитыми вдохами, и каждый вдох был очень точным. Я остановился. Рыбак – старик, хотя лицо было не старое – не поднял головы. У него была шапка без козырька и костюм из плотной ткани, который не намокает, а только темнеет.

– Простите… – сказал я. – Как пройти к онсэну Фудзико-сан?

Он не подвёл нож. Не поднял глаза. Просто врезал ещё одно аккуратное "шшик" и только после этого ответил, точно отрезав и эту фразу:

– Иди на запах старой грусти. Все туда идут.

Я подождал. Он окинул взглядом сеть, ладонью пригладил край – как волосы ребёнку, – и добавил, как прибивает последнюю скобу:

– Она вас выслушает. Но саму её не слушайте. Её молчание громче любого крика.

Нож снова сказал "шшик", и разговор закончился – не потому, что мы всё сказали, а потому, что в таких местах другое "всё" не положено.

Я поблагодарил и пошёл дальше. "Запах старой грусти" – странное, но точное указание. Он пришёл быстро. Это был не запах смерти – там другого рода химия. И не просто влажная древесина. Скорее – кедр, переживший несколько зим, и ткань, которая долго хранила чужие плечи. У ворот вёлся низкий разговор воды с камнем. Не с человеком – с камнем. И я понял: я пришёл.

Передо мной был забор из тёмного дерева. На нём – бледные тряпичные полоски, перехваченные узлами. Почти молитвы, но без букв. За забором поднимался пар – не флаг, не дым. Вздох. В воротах – занавес из плотной ткани с выцветшим знаком "ю" (горячая вода), по краям – следы пальцев, которые отодвигали её тысячу раз. Я коснулся и тоже оставил свою соль.

Во дворе звучали капли: тонкие, быстрые, разные. Одни падали с крыши в бочку и звенели, будто монеты. Другие, толстые, срывались с краёв сосновых игл и шлёпались о камень. Был ещё шум, который появился только когда я перестал его искать: шёлковое, непрерывное движение воды в узкой деревянной трубе – тёплый ток, проходящий мимо всех стен, как вена.

Я снял рюкзак и поставил у ступеней. Доски были тёплыми. Не горячими – тёплыми, как ладони. Снизу ветер принёс соль, сверху – хвою, а из глубины двора – то самое тепло, которое обволакивает до того, как ты его коснулся. Как будто ты уже в воде – только ещё стоишь на суше.

У дверей раздался сухой звук – деревянная щеколда отъехала, и на пороге появилась женщина. Я понял, что это Фудзико-сан не по имени – по спине. Она стояла, как люди, которые не считают свой вес чужой нагрузкой. На ней был тёмный фартук и белая рубаха, рукава закатаны так, что мускулы предплечий выглядели просто, без гордости. Волосы заколоты. На левой руке – широкое кольцо из дешёвого металла, которое не блестит во влажную погоду.

– Тебе к воде? – спросила. Без приветствий.

– Да.

– Снимай дождь, оставь у порога. Всё, что мокрое снаружи, здесь не требуется.

Я поставил кроссовки рядом с чьими-то деревянными гета. Внутри пахло рисовой соломой, глиной и чем-то сладким – может быть, сушёной кожурой мандарина, которую добавляют в воду "для мягких людей". Фудзико-сан кивком указала на шкафчики для вещей. Шкафчики были старые, с металлическими бирками, на которых кто-то в своё время процарапал цифры глубже, чем нужно – как будто боялся, что их забудут.

Я открыл один из них. На дне лежала сложенная ткань – полотенце, белое, простое. Под ним – тонкий конверт цвета старого молока. Он был влажный по краю, но не размок. Я замер. Сердце сделал разворот, как лодка на месте.

Внутри – карточка. На ней, ровным, знакомым почерком:

"Тепло – это не температура, а то, с кем ты рядом".

Это была не игра в тайны. Это был тон разговора, который Сэи умеет вести с теми, кто ещё не готов отвечать. Я провёл пальцем по надписи. Чернила не поплыли. Слова держались на бумаге крепко, как верёвочный узел на мокрой ладони.

Я не знаю, сколько стоял над открытым шкафчиком. Возможно, секунду. Возможно, дольше. Когда поднял взгляд, Фудзико-сан уже не было рядом: она не смотрела, кто и какие письма получает в её доме. Здесь умели оставлять людей наедине с их бумажной водой.

Я положил карточку обратно, не пряча глубоко, – так, как оставляют ключи в прихожей, когда точно знают, что вернутся за ними через минуту. Взял полотенце. Тело отозвалось не мурашками – мягким, аккуратным согласием. Я ещё не вошёл в воду, но тепло уже решило за меня. И в этом было нечто странно человеческое: как будто ты подходишь к двери, и она сама делает шаг назад.

Снаружи, за тонкой стеной, море ударило о бетон. Удар был глухим, как ладонь по барабану. Сосны сверху ответили шёпотом. Всё было на местах: белый шум морской простыни, зелёная строчка хвои, и между ними – дом, который дышал так, как дышит человек, когда ему не надо быть смелым.

Я вспомнил капсульник в Осаке – узкий пластиковый ящик, в котором "тепло" было настройкой. Тогда ночью я лежал и слушал, как сосед в следующей капсуле переворачивается, и это шуршание казалось угрозой, будто ткань разорвётся. Утром меня выселили звуком: тридцать капсул открылись одновременно, как зубы. В коридоре пахло старой щёткой и кондиционерным потом. Я тогда подумал: "Жить – это регулировать". Сейчас, стоя босыми ногами на тёплой доске, я подумал: "Жить – это позволять".

В проёме, ведущем к открытому бассейну, пар делал лес ближе. Туман собирался в углах, как вода в глазах перед тем, как её примут назад. Я остановился на пороге – так, как останавливаются перед телом воды, которое не терпит поспешных решений. Внутри всё было готово сказать "да".

За спиной негромко кашлянули.

– Вода сегодня добрее, – сказала Фудзико-сан, словно комментируя погоду. – Но это не её заслуга. Просто ветер стал ровнее. Ветер – это то, чем здесь измеряют день.

– Мне сказали идти на запах старой грусти, – ответил я.

– Правильный проводник. – Она чуть улыбнулась. – Тепло всегда пахнет теми, кого не хватает. Потому его и много. Заходи.

Я кивнул. Её молчание было действительно громче слов. В нём не было угрозы – только знание, что в этой воде мы разговариваем с теми, кого рядом нет. И с теми, кто есть. Иногда это одни и те же.

Я ступил на камень у кромки чаши. Он был скользкий, но честный. Мох смотрел на меня своей зелёной слепотой. Внизу вода говорила тихо и ровно. Если бы у неё был голос, он был бы голосом женщины, которая не просит, но ждёт.

Я сделал вдох. И вошёл.



В предбаннике было слышно, как дом дышит: длинный вдох пара из мокрой древесины – и короткий выдох половиц, когда на них встаёшь. Я снял рюкзак, повесил ключ на тонкий шнур и на секунду задержал ладонь у дверцы шкафчика, будто у лба у знакомого, которого давно не видел. В этом жесте была глупая нежность – к предмету, который всего лишь хранит чужие вещи и чужие минуты.

Раздеваться пришлось медленно – не из застенчивости, из уважения. Я снимал не слои ткани, а слои города: сперва рукава, пропитанные запахом вокзала; потом рубашку, которая привыкла к искусственной прохладе офисов; дальше – тугую резинку пояса, где всегда лежал телефон, как маленькое чужое сердце; наконец – носки, впитавшие скуку поездов. Каждая вещь, падая на лавку, звучала по-разному: куртка – мягко, как волна, рубашка – сухо, как старый лист, ремень – щелчком, который поставил точку.

Щеколда шкафчика щёлкнула особенно громко для этой тишины – не звук, а событие. Как будто я закрыл внутри того, кем приехал. Ключ лёг на шнур, и металл коснулся груди прохладной точкой, по которой удобно было измерять дыхание.

Слева – низкие табуреты, деревянные ковши, душевые лейки на гибких шлангах. На стене – табличка с тёмными, стираными буквами: "Сначала – смыть дорогу. В воду входят только те, у кого отступил день". Я сел. Доска подо мной скрипнула – не жалуясь, констатируя. Вода в ковше была горячей даже для ладоней; пар стянул с ресниц соль, с висков – усталость. Я вылил первую порцию на ноги – от щиколоток к коленям. Кожа вспыхнула, но терпимо; через секунду горячее превращалось в своё, как гость – в соседа.

Звук жил отдельными слоями. Внизу – глухой гул моря, катящийся, как бочка с медью. Под потолком – редкое эхо капель, которые находили в деревянных стыках свои ноты. Между этим – мой личный метроном: "чирк" по рычагу душа, "шшш" лезвия воды, "мм" скрипа половицы под нагрузкой и тишина между, в которой тело успевало сказать "да".

Нос ударил запах сероводорода – тонкий, неприятный, но честный, как чужая правда. Он смешивался с ароматом влажного кедра и хвои – эти запахи стирали у серы грубость, оставляя только природную ноту. Где-то глубже пахло железом – не ржавчиной, а железом, которое нагрелось и остыло, железом чайника, прожившего много зим.

Я поливал себя ковшом размеренно: плечи, шея, грудь. Горячая вода обжигала кожу, а прохладный бриз из приотворённой форточки касался лица, как ладонь человека, у которого всегда правильная температура. На третьем ковше отступили мысли о городе; на шестом – я перестал искать глазами часы; на десятом – перестал считать. Спина, привыкшая к офисной спинке, нашла собственную вертикаль и сама стала ей верой.

– Не спеши, – сказала из-за спины Фудзико-сан. Я не обернулся – по тону, по расстоянию я понял, что она стоит у входа и глядит не на меня, а мимо, туда, где пар превращается в свет. – Дай телу догнать тебя. Тогда вода догонит тело.

Я кивнул – движение вышло маленьким, как согласие. Тонкое полотенце я сложил в узкую полосу и положил на голову – не привычка, ритуал. Так делают все, кто помнит: в воду нельзя уносить лишнее, даже собственную ткань.

Красная нить на запястье потемнела от влаги, и сердце отозвалось осторожным стуком – как будто кто-то постучал тихо, прежде чем войти. Я почти снял её, но задержал пальцы. "Оставь до следующего "между"", – сказал мальчишка у причала. Я сдвинул нить выше – туда, где вода не задержится, – и впервые за день не почувствовал себя предателем ни моря, ни берега.

Перед чашей пар вдруг стал плотнее – как ткань, которую берёшь двумя руками и чувствуешь её вес. Я ступил на крайний камень – холодный, как воздержание, – и вдохнул глубже. Обжигающе-горячая вода встретила ступни не гостеприимством – требованием. Тело сделало привычный шаг назад, но я впустил его в себя, как вчера впустил лодку: "Не спорь. Дай воде решить".

По щиколотку – иглы. По колено – шёлк. По пояс – дом. Дальше – тёплая темнота, в которой исчезают географии. Порог терпения растворился, как сахарок, и сладость тепла пошла по рукам, как тихая весть. Ключевая граница – где кожа спорила с водой – разом смягчилась, и я почувствовал, как исчезает империя привычных очертаний: граница между телом и водой, между водой и паром, между паром и небом растворилась. Я был просто точкой сознания, подвешенной в тёплой бесконечности.

Я закрывал глаза не для глубины – для точности. Внутри картинка сложилась сама: деревянные кромки чаши, сосны наверху, их иглы как каллиграфия по туману, и далеко-внизу – белый шум моря, который лизнул камень и ушёл, чтобы вернуться точнее. На лице – холодный бриз; на ресницах – пар, превращающий взгляд в мягкую линзу; у ушей – кап, кап, кап – то ли с карниза, то ли из того мира, где всё делается медленно, чтобы не ошибиться.

Слово "тепло" распахнуло старую дверь. Вспышкой – не общая память о Сэи, а этот один, конкретный день. Мы тогда сорвались с лекции и ушли в короткий дождь – в гору, к заброшенному храму, где ступени держали мох, как старики – молчание. Дождь был колючий, ранний, и мы прятались под карнизом, где вода стекала с резных драконов – тонкими языками. Сэи закурила, не затягиваясь, просто подержав огонь у лица – как фонарь, который показывает, где сейчас твоя кожа. Мы молчали – не потому, что нечего сказать, потому что там не полагалось говорить. В той пустоте между каплями мне вдруг стало тепло – ни от табачного дыма, ни от близости плеча, ни от того, что дождь был по ту сторону. Тепло пришло от самого факта разделённого молчания: нас двое, и у тишины появляется форма. Вдалеке кричала ворона, и её крик звучал не карканьем, а подписью к иконе. Сэи потушила сигарету в мокрой трещине камня и сказала только одно слово: "Есть". Тогда я подумал, что она про дождь. Сейчас – что про нас.

Воздух над онсэном был густым, как суп, в котором не экономили на времени. Я подвигался – на ладонь вправо – и попал в другой ток: вода стала горячее, будто кто-то подвинул камень внизу. Кожа отозвалась едва слышным "с-с-с", как свеча, когда её накрыли колпаком. В этом шипении не было боли – только звонкая готовность быть здесь столько, сколько положено. В городе "столько, сколько положено" всегда определяли таблички и люди в форменной одежде. Здесь – тело и вода, и они спорили без слов, приходя к согласию быстрее, чем я успевал вмешаться.

Где-то справа коротко скрипнула половица – наверняка кто-то прошёл по галерее, унося чайник. Эхо легло поверх пара, как тонкая гравюра. Слева – лёгкий свист вытяжки, почти неуловимый, но благодаря ему пар жил правильно, не становясь туманом. Из глубины пришёл знакомый сероводородный вздох – сера улыбнулась. Запах не "приятный", зато верный: тело понимает его без слов, как понимают ребёнка, который плачет не от капризов.

Я провёл ладонью по воде – не загребая, а слушая. На пальцах остался привкус минерала – горчит краешком, как зелёный чай, если его передержать. Красная нить на запястье стала тёмной, почти чёрной; я поднял руку выше – пусть будет над водой, как флажок. "Кровь всегда внутри", – сказал Рику. Я усмехнулся: у воды свои наставники и ученики, и все они говорят одними и теми же короткими словами. Наверное, потому что здесь длинные не держатся – распадаются на пар.

– Как вода? – тихо спросила Фудзико-сан. Я услышал её не ушами – кожей. Вода сделала на поверхности круг, как если бы слово упало в неё лёгким камешком.

– Честная, – ответил я.

– Значит, ты тоже, – сказала она. – Иначе она бы тебя вытолкнула.

Она не подошла ближе; я не повернул головы. Этот диалог был из тех, что случаются через два метра пара и удерживают дистанцию, чтобы не смешивать дыхания зря.

Я чуть привстал и пересел на камень у кромки: там, где горячее встречало прохладу воздуха, рождалась узкая полоса правильной температуры – не для тела, для мыслей. В этой полосе голова работала без шума. Я попробовал сформулировать – для себя, не для блокнота: "Раздевание – это не уход. Это возвращение на уровень кожи". Фраза получилась слишком умной; вода посмеялась и стерла её. Я попробовал ещё раз: "Я снял городской голос и впервые услышал собственный". Чуть лучше. Но не для бумаги – для памяти.

Я вдохнул. Пар вошёл, как псалом, который можно читать с любого места. На вдохе – запах серы и кедра. На выдохе – хвоя и горячий камень. Где-то очень высоко – едва-едва – скрипнула сосна. Её крона цепляла ветер и оставляла в нём заусенцы, из-за которых воздух над нами был не гладким, а правильным – шероховатым, как вера в то, что тебе не нужно торопиться.

Границы продолжали отступать. Я перестал понимать, где кончается палец и начинается струйка; где моя грудь и где пар; где пар и где небо. Оставалась только точка сознания – маленькая, почти смешная – подвешенная в тёплой бесконечности, которая не просит объяснений. С этой высоты слова "тепло" хватало на всё: на воду, на воздух, на тот храм под дождём, на сложенную молчанием дружбу, на чужой чайник, который иногда пахнет рукой, даже когда пуст.

– Когда выйдешь, – сказала Фудзико-сан так же тихо, – не вытирайся сразу. Дай воде остаться на тебе. Пусть она скажет своё.

Я кивнул. В городах тебя всегда торопят стать сухим – здесь просили побыть водой. Это простое различие занимало больше, чем казалось: вся моя прежняя жизнь была сушилкой; эта – парной. В сушилке вещи теряют запах; в парной – находят голос.

Я посидел ещё – не до секунды, до того внутреннего щелчка, когда тело само говорит "достаточно". Поднялся. Вода скатилась с колен, как два длинных предложения, и на коже осталась минеральная пунктуация. Я вышел на камень – холод приветствовал, но не уничтожал достигнутое. Полотенце с головы лёгкое, тёплое – я не стал им тереться; только коснулся, как касаются щеки ребёнка, чтобы сказать "я здесь". И пошёл в предбанник – не за тем, чтобы стать прежним, а чтобы проверить, сколько прежнего ещё нужно брать с собой.

На страницу:
3 из 4