
Полная версия
Холсты забвения
8.
Максим Гнездов, вооружившись блокнотом и стареньким диктофоном, который он купил еще в студенческие годы на свою первую стипендию, отправился по адресам из объявлений. Асфальт подождет, решил он. Эта история с рисунками, пусть и казавшаяся на первый взгляд бредовой, цепляла его гораздо сильнее, чем любые хвалебные оды местным властям.
Первым в его списке был переулок Строителей, где пропала Жучка. Дверь ему открыл пожилой мужчина, с лицом, изборожденным морщинами, как карта старых дорог, и глазами, полными тихой, застарелой печали. Это был Семен Аркадьевич, хозяин пропавшей собаки.
– Проходите, молодой человек, – сказал он, пропуская Максима в маленькую, скромно обставленную квартиру, где пахло валокордином и чем-то еще, неуловимо-грустным, как запах старых фотографий. – Только вот радости у нас мало. Жученька наша… как сквозь землю провалилась.
Максим выразил сочувствие, объяснил, что он из газеты и хотел бы узнать подробности. Семен Аркадьевич усадил его на старый, просиженный диван, а сам сел напротив, на шаткий стул.
– Да что тут рассказывать… – он вздохнул. – Вышла погулять во двор, как обычно. Я с балкона смотрел. Она покрутилась, дела свои сделала, и вроде как к подъезду направилась. Я отвернулся на минутку, чайник на плите засвистел. А когда снова выглянул – ее уже нет. Искали везде – и по дворам, и по подвалам. Как корова языком слизала.
– А вы не замечали ничего странного перед ее исчезновением? – спросил Максим. – Может, она вела себя как-то необычно? Болела?
Семен Аркадьевич нахмурился, задумался.
– Да нет, вроде здорова была. Веселая, как всегда. Хотя… – он потер лоб. – Знаете, за день-два до этого она какой-то вялой стала. Апатичной, что ли. Обычно с утра скачет, хвостом виляет, гулять просится. А тут лежит себе на коврике, и носом не поведет. Ела плохо. Я уж думал, не заболела ли. А потом вроде как ожила немного, перед тем как… исчезнуть.
– Апатия, говорите? – Максим сделал пометку в блокноте. – А вы сами, или кто-то из ваших близких, не испытывали ничего подобного? Усталость, равнодушие?
Семен Аркадьевич посмотрел на него с удивлением.
– Да вроде нет… Хотя, знаете, жена моя, Клавдия, она тоже как-то… притихла в те дни. Обычно она у меня говорунья, а тут молчит все больше, телевизор смотрит, и как будто не видит ничего. Я думал, погода, давление скачет. У нас, стариков, это часто бывает.
Максим кивнул. Он показал Семену Аркадьевичу листок с объявлением.
– Скажите, а вот этот рисунок… Вы не знаете, кто его мог нацарапать? Это не вы?
Хозяин Жучки взял листок, поднес его ближе к глазам.
– Рисунок? – он удивленно посмотрел на искаженный собачий силуэт. – Нет, не я. И не Клавдия, она у меня вообще рисовать не умеет. А что, это важно? Может, это кто-то из детей во дворе баловался? Хотя… жутковатый какой-то рисуночек. Не похож на нашу Жучку. Совсем не похож.
Максим поблагодарил Семена Аркадьевича, оставил свой телефон на всякий случай и вышел на улицу. Апатия… Странное состояние перед исчезновением. И этот рисунок, который никто не опознает. Он посмотрел на адрес старушки, у которой пропал кот Персик – улица Комсомольская. Нужно было поговорить и с ней. Что-то подсказывало ему, что истории могут оказаться пугающе похожими. И это «что-то» было не просто журналистским чутьем. Это было предчувствие чего-то более глубокого и тревожного, скрытого под серой, будничной поверхностью Зареченска.
9.
Антонина Павловна, после недолгого колебания, все же решила пойти в опорный пункт полиции, располагавшийся в полуподвальном помещении старого дома с облупившейся желтой краской. Ее встреча со Стасом в сквере не давала ей покоя. Не столько его подавленность, сколько то мимолетное, темное выражение, мелькнувшее в его глазах, когда она упомянула о его детских рисунках. И эти его новые, взрослые работы, которые она иногда видела на выставках школьного творчества – пугающие, искаженные, лишенные света. Все это складывалось в какую-то тревожную картину, отдаленно напоминающую ей старую, почти забытую городскую легенду.
Участковый, молодой лейтенант с усталым лицом и залысинами, которого все звали просто Михалычем, выслушал ее с плохо скрываемым скепсисом. Он был завален бытовыми скандалами, мелкими кражами и жалобами на шумных соседей, и визит старой чудачки с ее туманными рассказами явно не вписывался в его напряженный график.
– Антонина Павловна, вы уж извините, – сказал он, когда она закончила свой сбивчивый рассказ о мальчике-художнике, его странных рисунках и своих дурных предчувствиях, – но я не совсем понимаю, чем тут может помочь полиция. Ну, рисует мальчик мрачные картины. Подростковый возраст, сами понимаете. Гормоны, протест. У меня у самого сын такой же, только он не рисует, а рэп какой-то жуткий слушает.
– Да не в том дело, Михалыч, что мрачные! – Антонина Павловна подалась вперед, ее глаза блестели. – В них что-то… неживое. Или, наоборот, слишком живое, но неправильно живое! Понимаете? У нас в Зареченске ведь уже было такое. Давно, еще до войны. Жил тут один художник, фамилию его сейчас и не вспомню. Талантливый был, самородок. Но картины его… люди говорили, что они души крадут. Кого нарисует – тот чахнуть начинает, силы теряет, как будто из него жизнь высасывают. А потом и вовсе… того.
Михалыч вздохнул, потер переносицу.
– Антонина Павловна, это же… байки. Городские легенды. Мало ли что люди болтают. Вы же образованный человек.
– Легенды не на пустом месте рождаются, Михалыч! – горячо возразила она. – Тот художник тоже сначала просто рисовал. А потом его картины стали меняться, становиться все темнее, все страшнее. И люди, которых он рисовал… они как будто отражали эти изменения. Становились пустыми оболочками. А сам он… Говорят, он закончил плохо. То ли спился, то ли в сумасшедший дом попал. Но картины его… некоторые до сих пор где-то хранятся, и от них, говорят, до сих пор жуть берет.
Участковый посмотрел на часы.
– Я понимаю ваши опасения, Антонина Павловна. Но у нас нет никаких оснований… ну, вы понимаете. Мальчик ничего противозаконного не совершил. Если он вам кажется странным, может, стоит поговорить с его родителями? Со школьным психологом?
– Родители… – Антонина Павловна махнула рукой. – Мать там сама запуганная, только запрещать умеет. А психолог… что он поймет? Это не психология, Михалыч. Это что-то другое. Что-то старое и недоброе, что снова проснулось в нашем городе. И этот мальчик… он или жертва, или проводник. Я не знаю. Но я чувствую, что добром это не кончится.
Михалыч встал, давая понять, что аудиенция окончена.
– Хорошо, Антонина Павловна. Я принял к сведению. Если будут какие-то конкретные факты, правонарушения – обращайтесь. А пока… постарайтесь не накручивать себя. И поменьше читайте на ночь страшных историй.
Он проводил ее до двери, его лицо выражало смесь сочувствия и легкого раздражения. Антонина Павловна вышла на улицу, чувствуя себя еще более встревоженной. Он ей не поверил. Никто ей не поверит. А тем временем тени над Зареченском, как ей казалось, сгущались все сильнее. И она не знала, как остановить то, что уже началось.
10.
Поздним вечером, когда Зареченск уже почти полностью погрузился в сон, а в квартире Прилукиных царила напряженная тишина после очередного скандала с матерью, Стас сидел у окна в своей комнате. Он не рисовал. Руки не слушались, мысли путались, а перед глазами все еще стояло искаженное гневом лицо матери и разбросанные по полу листы с его «мерзостью». Он смотрел на стену дома напротив – глухую, кирпичную, освещенную тусклым светом уличного фонаря. Иногда по ней пробегали тени от веток старого тополя, росшего во дворе, создавая причудливые, мимолетные узоры.
И вдруг он увидел ее.
Сначала это была просто тень, чуть более плотная, чем другие, чуть более определенной формы. Но потом она начала меняться, вытягиваться, обретать знакомые, кошмарные очертания. Это была она – его карикатура на Оксану. Та самая, которую он с яростью нацарапал несколько дней назад. Огромная, уродливая голова со змеями-волосами, хищный оскал, раздутое тело. Тень была нечеткой, размытой по краям, как будто нарисованная акварелью на мокрой бумаге, но Стас безошибочно узнал свое творение.
Он замер, сердце пропустило удар, потом бешено заколотилось. Этого не может быть. Это просто игра света и тени, его собственное воображение, расстроенное стрессом и бессонницей. Он зажмурился, потом снова открыл глаза. Тень не исчезла. Она все так же висела на стене дома напротив, жуткая и неподвижная.
А потом она двинулась.
Медленно, почти незаметно, ее голова чуть повернулась, словно она осматривалась. Одна из ее когтистых лап-теней дернулась, потом другая. Это было не просто колыхание от ветра, это были осмысленные, целенаправленные движения. Тень оживала.
У Стаса перехватило дыхание. Он не мог оторвать взгляда от этого кошмара, разворачивающегося на кирпичной стене. Ему вспомнился его сон, тот, где его рисунки оживали и нападали на него. Но это был не сон. Это была реальность, или какая-то ее извращенная, кошмарная версия.
Тень-Оксана, казалось, заметила его. Ее голова-клякса медленно повернулась в сторону его окна. И хотя у нее не было глаз, Стас почувствовал на себе ее взгляд – холодный, пустой, полный какой-то потусторонней злобы. Он отшатнулся от окна, споткнулся о стопку альбомов, чуть не упал.
Он бросился к двери, лихорадочно нашаривая щеколду. Нужно было бежать, спрятаться, рассказать кому-нибудь. Но кому? Матери, которая считала его сумасшедшим? Одноклассникам, которые его ненавидели? Он был один на один с этим ужасом, который он сам, возможно, и породил.
Собравшись с духом, он снова выглянул в окно. Тень все еще была там. Но теперь она казалась чуть бледнее, чуть более расплывчатой. И она больше не двигалась. Она просто висела на стене, как зловещее напоминание, как предупреждение.
Стас отошел от окна, его била дрожь. Он сел на кровать, обхватив голову руками. Что это было? Галлюцинация? Последствие его собственных, перенапряженных нервов? Или что-то… что-то другое? Что-то, что вышло из-под его контроля, из его рисунков, и теперь живет своей собственной, кошмарной жизнью в тенях Зареченска. И он не знал, что страшнее: сойти с ума или осознать, что его самые жуткие фантазии начинают обретать реальность.
Внизу, на улице, сине-зеленым глазом подмигивала вывеска кафе «Лунный кот», безмолвный свидетель ночных тайн города. И Стасу показалось, что кот на вывеске тоже смотрит прямо на него, и в его светящихся глазах плещется то же знание, что и в глазах тени на стене. Знание о тьме, которая всегда рядом.
Глава 3: Эхо пустоты
1.
Оксана Кривцова всегда гордилась своей памятью. Она помнила дни рождения всех подруг, даты контрольных, имена всех парней, которые пытались за ней ухаживать (и тех, кого она отшила). Она помнила, какое платье надевала на прошлый Новый год и какую песню крутили на дискотеке, когда она впервые поцеловалась с Петей. Ее память была как хорошо организованный жесткий диск, где каждый файл лежал на своем месте. Но в последние дни с этим диском стало твориться что-то неладное.
Сначала это были мелочи. Она забыла, куда положила свой любимый блеск для губ, хотя точно помнила, что только что держала его в руках. Потом она не смогла вспомнить фамилию учительницы по химии, хотя та вела у них уже второй год. Оксана списала это на усталость, на стресс из-за предстоящих экзаменов, на что угодно, лишь бы не признаваться себе, что происходит что-то серьезное.
Но забывчивость нарастала, как снежный ком. На уроке истории она вдруг поняла, что не может вспомнить имя девушки, сидящей за соседней партой, хотя они учились вместе с первого класса. Она смотрела на ее знакомое лицо, на рыжую косичку, на родинку над губой, и имя никак не всплывало в памяти, словно его стерли ластиком. Вместо имени в голове была какая-то пустота, вакуум.
– Эй, ты чего? – шепнула ей соседка, заметив ее растерянный взгляд. – Опять о Пете мечтаешь?
Оксана вздрогнула, смущенно улыбнулась и отвернулась, так и не вспомнив ее имени. Это было унизительно и страшно. Она начала записывать важные вещи на стикерах, которые расклеивала по всей комнате, но иногда она забывала, зачем сделала ту или иную запись.
И еще одна вещь начала ее беспокоить. Ее отражение в зеркале. То едва заметное искажение, которое она заметила несколько дней назад, никуда не делось. Более того, оно, кажется, усиливалось. Ее лицо… оно как будто теряло четкость, резкость. Черты расплывались, словно на плохо сфокусированной фотографии. Ее знаменитые рыжие волосы казались тусклее, а глаза, ее главное оружие, утратили свой яркий, пронзительный блеск, стали какими-то… блеклыми.
Она тратила часы перед зеркалом, пытаясь вернуть себе прежнюю яркость с помощью косметики, но эффект был недолгим. Как только она выходила на улицу, или просто отвлекалась на что-то, ее лицо снова становилось «смазанным», как будто кто-то невидимый стирал с него краски.
Подруги начали замечать перемены.
– Ксюх, ты какая-то бледная сегодня, – сказала ей однажды Ленка, ее лучшая подруга. – И глаза у тебя… как будто заплаканные. Все в порядке?
– Да, все нормально, – отмахивалась Оксана, стараясь улыбаться как можно беззаботнее. – Просто не выспалась.
Но она знала, что это ложь. Что-то происходило с ней, что-то непонятное и пугающее. Она теряла не только память, она теряла себя, свою индивидуальность, свою красоту, которая всегда была для нее броней и оружием. И это ощущение потери, это погружение в какую-то серую, безликую пустоту было гораздо страшнее любых экзаменов или ссор с родителями. Это было как медленное, неотвратимое стирание личности, и она не знала, как это остановить.
2.
Максим Гнездов вернулся в редакцию после разговора с хозяйкой пропавшего кота Персика, пожилой и немного взбалмошной женщиной по имени Алевтина Игнатьевна. Ее рассказ был пугающе похож на историю Семена Аркадьевича: кот стал вялым, апатичным за пару дней до исчезновения, а сама Алевтина Игнатьевна жаловалась на «туман в голове» и какую-то необъяснимую тоску. И, конечно, на объявлении, которое она принесла в редакцию, тоже был тот самый кривой, жуткий рисунок кота, который, по ее словам, она «нашла уже наклеенным на свой подъезд, кто-то, видать, тоже искал, или просто пошутил так зло».
Два случая, два идентичных рисунка, два рассказа о странной апатии. Это уже не могло быть совпадением. Максим чувствовал, что нащупал что-то, какую-то ниточку, которая могла привести к чему-то большему, чем просто истории о пропавших питомцах.
Он сел за свой старый компьютер и, наплевав на асфальт и прочие «важные» задания Пал Палыча, начал писать. Он не стал вдаваться в мистику или свои предчувствия, он просто изложил факты: два случая пропажи животных, странные рисунки, найденные рядом с объявлениями, показания владельцев об апатии. Он добавил пару строк о недавнем случае с «неправильной» вывеской на кофейне «Арабика», которую видел один из горожан (не упоминая имени Глеба, конечно), и о других мелких «городских аномалиях», о которых ему иногда сообщали читатели – то фонарь на улице мигает как-то странно, то часы на городской башне вдруг начинают идти в обратную сторону на пару минут. Он назвал заметку «Тени Зареченска: случайность или закономерность?» и постарался придать ей максимально нейтральный, почти научный тон.
Когда он показал заметку Пал Палычу, тот долго хмурился, водил пальцем по строчкам, потом снял очки и посмотрел на Максима так, как смотрят на человека, предлагающего купить вечный двигатель.
– Гнездов, ты чего, белены объелся? – прохрипел он. – Какие тени? Какие аномалии? Пропали кот и собака, ну, бывает. Рисунки какие-то… Мало ли хулиганов по городу шастает. А ты тут целую теорию заговора развел. Мне что, это в газету ставить? Нас же на смех поднимут!
– Пал Палыч, но ведь это факты! – попытался возразить Максим. – Два одинаковых рисунка, странное поведение животных и их хозяев… Может, это какая-то секта? Или новый вид мошенничества?
– Секта похитителей кошек и собак? – Пал Палыч хмыкнул. – Гнездов, ты бы лучше про асфальт написал. Вот это – реальная проблема, волнующая наших читателей. А не твои… фантомы.
Но Максим был настойчив. Он уговаривал, убеждал, ссылался на свободу слова и долг журналиста освещать все стороны жизни города, даже самые странные. В конце концов, Пал Палыч, махнув рукой, сдался.
– Ладно, черт с тобой, – проворчал он. – Ставь свою… ахинею. Только в самый конец номера, мелким шрифтом, в рубрику «Курьезы». И если после этого на нас обрушится шквал критики от здравомыслящих граждан, пеняй на себя.
Заметка вышла. Маленькая, затерявшаяся среди рекламы и объявлений о продаже подержанных холодильников. Но она вышла. Когда Максим пришел в редакцию на следующий день, его встретили дружным смехом. Верка из отдела рекламы нарисовала на доске объявлений кривого кота и подписала: «Осторожно, тени Гнездова!» Даже тихий и вечно сонный корректор Петрович хихикал себе в усы, читая его заметку.
– Ну что, Макс, – сказала Верка, подмигивая, – поймал уже своих барабашек? Или они пока только животных воруют, а за журналистов еще не принялись?
Максим молча прошел на свое место. Он ожидал такой реакции. Зареченск был городом, который не любил, когда тревожат его сон, когда пытаются заглянуть под его серую, будничную поверхность. Но он не собирался сдаваться. Пусть смеются. Он чувствовал, что это только начало. И что тени Зареченска гораздо реальнее и опаснее, чем кажется этим весельчакам.
3.
На уроке ИЗО, который вела пожилая, но еще бодрая Тамара Григорьевна, известная своей любовью к «позитивному искусству» и нетерпимостью к любым проявлениям «мракобесия» в детских работах, Стасу было дано задание нарисовать «Весеннее пробуждение природы». Пока одноклассники увлеченно выводили на своих листах акварелью яркие цветы, голубое небо и улыбающееся солнце, Стас, погруженный в свои мысли, машинально рисовал то, что видел вокруг себя каждый день, то, что стало его навязчивой идеей – Зареченск. Но не весенний, не пробуждающийся, а тот самый, из его серии гнетущих пейзажей: кривые дома, черные окна, безлюдные улицы под свинцовым небом. Он делал это почти автоматически, его рука сама выбирала темные тона, сама выводила эти депрессивные линии.
Когда Тамара Григорьевна, обходя ряды, подошла к его парте, она на мгновение застыла, ее обычно добродушное лицо вытянулось и стало строгим.
– Прилукин, – ее голос прозвучал как скрип несмазанной двери. – Это что такое?
Стас вздрогнул, оторвавшись от своего рисунка. Он посмотрел на то, что нарисовал, потом на учительницу, и ничего не ответил.
– Я просила нарисовать «Весеннее пробуждение», – Тамара Григорьевна ткнула пальцем в его мрачный пейзаж. – А это что за похороны? Где весна? Где радость? Одни черные кляксы и уныние! Ты что, не видишь, какая погода за окном? Солнце светит, птички поют!
Стас посмотрел в окно. За ним действительно было солнце, действительно пели какие-то невидимые птички. Но он их не чувствовал. Его весна была другой.
– Я так вижу, – тихо сказал он.
– Так он видит! – Тамара Григорьевна всплеснула руками. – Да от такого «видения» впору в петлю лезть! Прилукин, я уже не первый раз замечаю у тебя эту… нездоровую тягу к мрачности. Твои рисунки пугают! Они депрессивные! Это не искусство, это какая-то патология!
Она взяла его лист, брезгливо держа его двумя пальцами, словно это была заразная тряпка, и пошла к своему столу.
– После уроков зайдешь к директору, – бросила она через плечо. – Я ему покажу твое «весеннее пробуждение». Пусть он с тобой поговорит. Может, ему ты объяснишь, почему тебя так тянет ко всему этому… черному.
Стас почувствовал, как внутри все сжимается. Директор. Это было плохо. Очень плохо. Директор, Николай Петрович, был человеком старой закалки, бывшим военным, и любые отклонения от «нормы» воспринимал как личное оскорбление и подрыв дисциплины. Разговор с ним не сулил ничего хорошего.
Остаток урока Стас сидел, уставившись в одну точку. Он не слышал ни замечаний Тамары Григорьевны, ни хихиканья одноклассников за его спиной. Он думал о том, что его опять не поняли, опять заклеймили, опять сочли ненормальным. И это было уже не просто обидно. Это было страшно. Потому что он начинал бояться, что они правы. Что с ним действительно что-то не так. Что та тьма, которую он видел вокруг и которую переносил на свои рисунки, была не отражением мира, а его собственным внутренним порождением. И она росла, заполняя его, вытесняя все остальное.
4.
Разговор с директором прошел именно так, как Стас и ожидал – если не хуже. Николай Петрович, с его стальным взглядом и голосом, привыкшим отдавать команды, долго и нудно отчитывал его за «упаднические настроения», «негативное влияние на коллектив» и «неуважение к высоким идеалам советского… тьфу ты, российского искусства». Он потрясал перед носом Стаса его «весенним» пейзажем, как будто это было неопровержимое доказательство его морального разложения. В конце концов, он пригрозил Стасу вызовом родителей, постановкой на какой-то там «внутришкольный учет» и, если «это безобразие не прекратится», переводом в школу для «трудных подростков».
Стас вернулся домой совершенно разбитым. Мать уже знала – директор позвонил ей на работу. Ее лицо было каменным, глаза метали молнии. На этот раз она не кричала. Она действовала.
Молча, с какой-то жуткой, методичной решимостью, она вошла в его комнату. Стас сидел на кровати, наблюдая за ней с затаенным ужасом. Он знал, что сейчас произойдет.
Людмила подошла к его столу, к полкам, к тем углам, где он прятал свои самые сокровенные альбомы. Она начала собирать их – все, без разбора. Старые, с детскими еще каракулями, и новые, с его мрачными пейзажами Зареченска, с его тревожными абстракциями, с его искаженными лицами. Она складывала их в большую хозяйственную сумку, ту самую, с которой ходила на рынок.
– Мама, не надо, – прошептал Стас, его голос дрожал. – Пожалуйста.
Она не смотрела на него. Ее губы были плотно сжаты, а в глазах стояло то самое выражение непреклонной решимости, которое он так хорошо знал и которого так боялся.
– Я тебе говорила, Станислав, – ее голос был глухим, лишенным всяких эмоций. – Я тебя предупреждала. Ты не хочешь жить как нормальный человек. Ты хочешь позорить меня, доводить меня до инфаркта своими… художествами. Хватит.
Она собрала все – альбомы, отдельные листы, даже коробку с его лучшими карандашами и кистями. Потом она вышла из комнаты, тяжело неся свою ношу. Стас услышал, как она гремит ключами в коридоре, как открывается и закрывается дверца старого, скрипучего шифоньера, стоявшего в ее спальне. Потом щелкнул замок.
Она вернулась в его комнату, пустая сумка болталась у нее в руке.
– Все, – сказала она, глядя не на него, а куда-то в стену. – Больше никакого рисования. Займешься уроками. Будешь готовиться к экзаменам. А эту… дурь… я заперла. И ключ у меня. Пока не исправишься, пока не станешь нормальным, ты ничего не получишь.
С этими словами она вышла, оставив Стаса одного в его опустевшей комнате. Он посмотрел на свой стол, на полки – там, где еще недавно лежали его альбомы, теперь зияла пустота. Это было так, словно у него отняли часть души, словно ему перекрыли кислород. Он чувствовал себя голым, беззащитным, лишенным единственного способа дышать, единственного способа общаться с этим миром, пусть даже таким уродливым и враждебным.
Он подошел к двери шифоньера в комнате матери. Подергал ручку. Заперто. Он прислонился лбом к холодному, лакированному дереву, и по его щекам медленно потекли слезы – тихие, горькие, безнадежные. Это был не просто запрет. Это была тюрьма. И он не знал, как из нее выбраться.
5.
Весь следующий день Глеба Якушева не отпускало навязчивое воспоминание о «неправильной» вывеске на «Арабике». Это было похоже на заевшую пластинку, на назойливую муху, от которой никак не отмахнуться. Он пытался сосредоточиться на уроках, на разговорах с друзьями, но образ кривых, болезненно-желтых букв то и дело всплывал перед его внутренним взором, вызывая неприятный холодок где-то в районе солнечного сплетения.
На большой перемене, когда они с Максом Соколовым и еще парой ребят из баскетбольной команды сидели на скамейке во дворе, Глеб не выдержал.
– Слушайте, парни, – начал он немного неуверенно, – а вы вчера или сегодня мимо «Арабики» не проходили? На улице Мира.
– Ну, я проходил, – отозвался Макс. – А что?
– Вывеску… вывеску новую не заметили? – Глеб внимательно посмотрел на их лица, пытаясь уловить хоть какую-то реакцию.
Ребята переглянулись.
– Новую вывеску? – переспросил Андрей, здоровенный центровой их команды. – Да вроде старая висит. Коричневая такая, с золотыми буквами. Или я что-то путаю?