
Полная версия
Холсты забвения

Алексей Хромов
Холсты забвения
«Всякое искусство совершенно бесполезно».
– Оскар Уайльд, «Портрет Дориана Грея»
Часть I: Затишье перед бурей
Глава 1: Зареченск и его тени
1.
Серое утро неохотно цедилось сквозь ртутное, подернутое заводской дымкой небо Зареченска. Город, прилепившийся к мутным водам реки Вязьмы, как старый, въевшийся в кожу пластырь, просыпался медленно, с натужным скрипом и лязгом, словно древний механизм, который вот-вот откажет. Воздух, даже в этот ранний час, уже нес на себе горьковатый привкус угольной пыли и чего-то еще – неуловимо-химического, въедливого, как сожаление. Копоть, казалось, не оседала здесь на подоконниках и карнизах, а была вплетена в саму ткань реальности, делая серый цвет доминирующим в палитре этого места: серый асфальт, похожий на кожу усталого слона, серые фасады типовых пятиэтажек, серые лица редких прохожих, спешащих на утренние смены.
Но даже эта въевшаяся серость не могла до конца скрыть остатки былой, почти забытой красоты. Там, где облупившаяся краска обнажала старинную кирпичную кладку дореволюционных купеческих домов, или где на фасаде унылой «сталинки» еще держалась причудливая, покрытая трещинами лепнина в виде виноградных лоз, прошлое упрямо цеплялось за настоящее. Запущенный городской парк, с его ржавыми качелями, похожими на скелеты доисторических птиц, и заросшими тиной прудами, все еще хранил следы былой планировки, намекая на времена, когда здесь звучал смех и играл духовой оркестр. Теперь же тут лишь ветер гонял пожелтевшие газеты и шелестел в голых кронах старых лип, словно пересказывая сам себе печальные городские были.
И сквозь этот утренний гомон – кашель далекого тепловоза, лай одинокой собаки, шарканье ног дворника – пробивалась музыка. Тонкая, почти невесомая мелодия, похожая на плач флейты-пикколо, заблудившейся в органном зале. Она лилась из раскрытого окна квартиры на последнем этаже обшарпанной пятиэтажки на улице Комсомольской – из старенького радиоприемника «VEF Spidola», каким-то чудом еще работавшего. Кто включил его так рано, или, может, и не выключал вовсе, осталось бы загадкой для всего Зареченска, если бы кто-то вообще обратил на эту музыку внимание. Но она была – настойчивая и призрачная, как воспоминание, которое не хочешь отпускать, но и не можешь удержать. Она была еще одной тенью этого города, города, который сам по себе состоял из теней – теней прошлого, теней несбывшихся надежд и теней, что медленно, но верно удлинялись с каждым прожитым днем.
2.
Эта самая флейта-пикколо, тонкоголосая и настырная, как предрассветный комар, просачивалась сквозь щель под дверью комнаты Стаса Прилукина. Она была единственным звуком, который, казалось, мог преодолеть барьер, воздвигнутый им между собой и остальным Зареченском, да и всем миром в придачу.
Комната Стаса, пропахшая графитной пылью, скипидаром и тем специфическим, чуть сладковатым запахом старой бумаги, была его раковиной, его берлогой, его личным, тщательно выстроенным лабиринтом. Здесь не было места для аккуратности или порядка в общепринятом смысле. Стопки альбомов для рисования – от дешевых школьных до толстых, с тисненой обложкой, купленных на сэкономленные карманные деньги – громоздились на полу, на подоконнике, на единственном шатком стуле, образуя неустойчивые башни, готовые в любой момент обрушиться.
Листы с набросками – лица, искаженные гримасами, корявые деревья, похожие на скрюченные пальцы, геометрические абстракции, от которых рябило в глазах, – были пришпилены кнопками к выцветшим обоям, перекрывая друг друга, создавая многослойный, тревожный коллаж его внутреннего мира. Карандаши, отточенные до огрызков, кисти, слипшиеся от засохшей краски, баночки с тушью, тюбики с акварелью – все это было разбросано с кажущейся небрежностью, но Стас безошибочно находил нужный инструмент, его пальцы, длинные и тонкие, как у пианиста, двигались с уверенностью сомнамбулы.
Сам он, худой, почти прозрачный юноша с копной темных, вечно взлохмаченных волос, спадающих на высокий лоб, сидел сейчас, сгорбившись над столом, заваленным не меньше, чем все остальное. Его взгляд, обычно отсутствующий, блуждающий где-то за пределами видимого, был прикован к листу ватмана. Кончик языка сосредоточенно высунулся, а рука с зажатым в ней угольным карандашом стремительно порхала над бумагой, оставляя резкие, почти жестокие штрихи. Он не слышал ни музыки, ни отдаленного гудка с завода, ни даже собственного прерывистого дыхания. Мир за пределами этого листа, за пределами этих стен, обитых его собственными кошмарами и фантазиями, просто перестал для него существовать.
Он был там, внутри рисунка, в чернильной глубине создаваемого им образа, и это было единственное место, где Стас Прилукин чувствовал себя… если не живым, то хотя бы не совсем мертвым. Его отчужденность была не позой, не подростковым капризом. Она была плотной, почти осязаемой субстанцией, как пыль на старых книгах, как запах тлена в заброшенном доме. Она была его воздухом.
3.
За стеной, на кухне, где запахи вчерашнего ужина еще боролись с ароматом завариваемого цикория – кофе в их доме был непозволительной роскошью, – двигалась Людмила Прилукина, мать Стаса. Ее движения были резкими, отрывистыми, словно она постоянно с кем-то спорила, даже когда оставалась одна. Высокая, когда-то, наверное, статная, а теперь сутулая, с лицом, на котором усталость и разочарование проложили глубокие борозды, она напоминала птицу с подбитым крылом – все еще гордую, но уже обреченную.
Людмила бросила короткий, привычно-тревожный взгляд на плотно закрытую дверь комнаты сына. Оттуда не доносилось ни звука, кроме этой въедливой, писклявой музыки, которую Стас иногда включал, словно специально, чтобы действовать ей на нервы. Тишина из комнаты сына была для Людмилы хуже любого шума. Тишина означала, что он снова там, в своем мире, с этими своими бумажками и карандашами.
– Опять малюет, – пробормотала она себе под нос, ставя чайник на плиту с такой силой, что он звякнул. – Лучше бы уроками занялся, нелюдим. Кому нужны эти каракули? Только бумагу переводит да зрение сажает.
Ее пальцы нервно стиснули край кухонного стола, покрытого старой, потрескавшейся клеенкой с выцветшими ромашками. Когда-то, очень давно, когда Зареченск еще казался ей не клеткой, а стартовой площадкой, она сама мечтала. Не рисовать, нет. Людмила хотела танцевать. Видела себя на сверкающей сцене, в лучах софитов, легкую, как перышко. Но жизнь, как это часто бывает, распорядилась иначе: ранняя беременность, муж, сгинувший в тумане очередного запоя, вечная нехватка денег и этот город, который, казалось, высасывал все краски, все надежды, оставляя лишь серый пепел будней.
Теперь она боялась, что сын повторит ее путь – путь нереализованных талантов, ведущий прямиком в никуда, в это самое зареченское болото. Только его «талант» казался ей еще более бесполезным, даже опасным. Эти его рисунки… Иногда, убираясь в его комнате, она украдкой заглядывала в альбомы. И ей становилось не по себе. Лица, которые он рисовал, были не просто уродливыми или странными. В них было что-то… живое. Что-то, что смотрело на нее из глубины листа, и от этого взгляда по спине пробегал холодок.
– Стас! – крикнула она, не повышая, впрочем, голоса. – Завтрак скоро. И выключи ты эту свою дребедень!
Ответа не последовало. Только флейта-пикколо продолжала выводить свою заунывную, почти похоронную мелодию. Людмила вздохнула. Это был еще один день, который начинался с тревоги и глухого, застарелого страха. Страха за сына, за себя, за это хрупкое, готовое в любой момент рассыпаться подобие жизни, которое они вели.
4.
За несколько кварталов от дома Прилукиных, в пропахшем дешевым табаком и типографской краской подвале, где размещалась редакция газеты «Зареченский Вестник», Максим Гнездов пил остывший кофе и тупо смотрел на экран старенького компьютера. Монитор мерцал, как глаз умирающего циклопа, и отображал очередное задание от главного редактора, Пал Палыча, человека, чей энтузиазм, казалось, иссяк еще во времена Брежнева: написать хвалебную заметку о новом асфальте на улице Ленина. «Позитивчика подкинь, Макс, – прохрипел Пал Палыч утром, – а то народ совсем скиснет от твоих некрологов и криминальной хроники».
Максим поморщился. Некрологи и криминальная хроника – это, пожалуй, единственное, что еще вызывало в нем подобие профессионального интереса в этом богом забытом Зареченске, куда он был сослан, словно на каторгу, из областного центра за слишком острый язык и одну неосторожную статью о местных «шишках». Когда-то он мечтал о расследованиях, о громких делах, о «настоящей» журналистике, которая меняет мир. А теперь вот – асфальт. И еще отчет о конкурсе детского рисунка «Мой любимый город». Тоска зеленая, как вода в зареченских прудах.
Он потер усталые глаза и потянулся. Кофе был отвратительный, как и его настроение. Чтобы хоть как-то отвлечься от асфальтовой одиссеи, Максим открыл папку с «городскими происшествиями» – его неофициальная заначка, куда он скидывал всякую мелочь, не заслуживающую внимания Пал Палыча. Может, хоть там найдется что-то, способное расшевелить застоявшуюся кровь.
И тут его взгляд зацепился за скан небольшого, от руки написанного объявления, которое принесла вчера сердобольная старушка. «Пропал кот. Рыжий, пушистый, откликается на кличку Персик. Особая примета – белое пятнышко на груди. Вознаграждение гарантирую». Банальщина, каких десятки. Но рядом с текстом, на том же листке, кто-то – явно не старушка, почерк был другой, резкий, нервный – нацарапал угольком или черным карандашом странный силуэт. Это был кот, определенно кот, но какой-то… неправильный. Непропорционально вытянутое тело, слишком длинные, тонкие лапы, голова, наклоненная под неестественным углом, и глаза – две пустые, зияющие дыры. Рисунок был грубым, почти детским, но от него веяло какой-то первобытной жутью, словно это было изображение не домашнего любимца, а духа-хранителя из древней, забытой легенды.
Максим приблизил изображение. Что за чертовщина? Нацарапанный кот не был похож ни на одну известную ему породу. Он был похож на тень кота, на его искаженное, болезненное эхо. Он на мгновение почувствовал легкий озноб, как от сквозняка, хотя форточка была закрыта.
– Что, Гнездов, опять привидений ловишь? – раздался за спиной насмешливый голос Верки из отдела рекламы. – Пал Палыч асфальт ждет. Горит, говорит.
Максим быстро свернул изображение.
– Да так, – буркнул он, – изучаю местный фольклор. Очень, знаешь ли, познавательно.
Но образ искаженного кота уже засел у него в голове, как заноза. Что-то в нем было… не то. Совершенно не то.
5.
Школьный коридор гудел, как растревоженный улей. Перемена. Воздух, спертый и тяжелый, пах потом, дешевыми дезодорантами и меловой пылью, которая, казалось, въелась в сами стены, выкрашенные в унылый казенно-зеленый цвет. Смех, крики, топот сотен ног сливались в единый, давящий на уши гул. Стас Прилукин старался быть невидимкой, призраком, скользящим вдоль стены, мимо гогочущих стаек одноклассников, мимо запертых дверей кабинетов, за которыми, как он знал, таились не столько знания, сколько скука и непонимание. Его рюкзак, оттягивающий плечо, был набит не только учебниками, но и парой толстых альбомов – его единственными настоящими спутниками.
Он почти добрался до своего спасительного уголка у окна в конце коридора, где можно было переждать бурю, когда перед ним, словно из-под земли, выросли две фигуры. Оксана Кривцова и Петр Семибратов. Королева и ее верный цепной пес. Оксана – высокая, яркая, с копной вызывающе рыжих волос и глазами цвета холодного осеннего неба, в которых всегда плясали насмешливые искорки. Петр – широкий в плечах, коротко стриженый, с лицом, будто высеченным из грубого камня, и пустым, бычьим взглядом.
– О, смотрите-ка, кто тут у нас ползет, – протянула Оксана, ее голос, как хлыст, стегнул по нервам Стаса. – Наш знаменитый художник! Прилукин, ты сегодня опять всю ночь кошмары рисовал? Или, может, портрет своей прекрасной дамы? Ах, да, у тебя же ее нет.
Смешки ее свиты, всегда ошивавшейся поблизости, добавили яда в ее слова. Петр хмыкнул, переминаясь с ноги на ногу, и сделал шаг вперед, нависая над Стасом, который инстинктивно вжал голову в плечи.
– Слышь, Пикассо, – басовито прогудел Семибратов, ткнув Стаса пальцем в грудь так, что тот отшатнулся. – А чего это ты все мрачное такое малюешь? Рожи кривые, дома разваленные. Ты бы лучше… сиськи нарисовал. Большие. Оксана, тебе нравятся большие сиськи на картинках?
Оксана картинно скривила губы, но в глазах ее блеснуло одобрение.
– Фу, Петя, какой ты пошлый. Но, в принципе, да. Хотя бы что-то живое. А то от его художеств, – она сделала выразительную гримасу, – умереть можно. Или в психушку загреметь. Скажи, Прилукин, ты свои картины из морга выносишь? Или прямо там с натуры рисуешь?
Волна горячего стыда и бессильной ярости обожгла Стаса изнутри. Он чувствовал, как кровь приливает к лицу, как дрожат руки. Он хотел что-то ответить, что-то резкое, уничтожающее, но слова застревали в горле, превращаясь в немой ком. Он лишь крепче стиснул лямку рюкзака, словно пытаясь удержаться на краю пропасти. В этот момент мир вокруг него на мгновение словно подернулся дымкой, звуки стали глуше, а лица Оксаны и Петра показались ему искаженными, почти гротескными, как на одном из его собственных тревожных эскизов. Это длилось лишь долю секунды, но оставило послевкусие чего-то неправильного, ирреального.
6.
Чуть поодаль, прислонившись к обшарпанному подоконнику и делая вид, что увлеченно перелистывает учебник по алгебре, стояла Инна Кудряшова. Она была частью свиты Оксаны, но всегда держалась немного в тени, словно не до конца вписываясь в этот яркий и агрессивный круг. Инна была тише, наблюдательнее, и сейчас, из-под полуопущенных ресниц, она видела все: униженного, сжавшегося Стаса, торжествующую Оксану, тупого, самодовольного Петра. И ей было неловко. Неловко до тошноты, до какого-то внутреннего содрогания, которое она старательно прятала за маской безразличия.
Ей не нравился Стас Прилукин. Он был странным, замкнутым, почти нелюдимым. Его одежда всегда выглядела так, будто он спал в ней, волосы вечно растрепаны, а взгляд… этот его взгляд, который, казалось, смотрит сквозь тебя, в какую-то свою, одному ему видимую пустоту. Он пугал ее немного, как пугают заброшенные дома или тихие омуты, в которых, как известно, черти водятся. Но то, что делали с ним Оксана и Петр, было отвратительно. Это была травля, тупая, бессмысленная и жестокая, и Инна, хоть и молчала, чувствовала себя соучастницей.
Она видела, как побелели костяшки пальцев Стаса, стиснувших лямку рюкзака, как дрогнул его подбородок. Ей захотелось крикнуть Оксане: «Хватит! Оставь его в покое!» Но слова застряли в горле, такие же немые и беспомощные, как и взгляд самого Стаса. Страх быть изгнанной из «крутых», страх самой стать объектом насмешек, парализовал ее. Это был липкий, знакомый страх, который всегда побеждал робкие порывы совести.
Вместо этого она лишь плотнее прижала к себе учебник, стараясь не встречаться взглядом ни с кем из них. Она просто смотрела на пыльные разводы на стекле окна, на серый, безликий пейзаж Зареченска за ним, и чувствовала, как что-то маленькое и важное внутри нее съеживается от стыда. Инна Кудряшова снова выбрала молчание. И это молчание было тяжелым, как камень, который она сама положила себе на душу.
7.
Дом встретил Стаса привычной тишиной и запахом цикория – мать, видимо, была на работе в своей прачечной, где чужое грязное белье было более предсказуемым и менее тревожным, чем собственный сын. Он не раздеваясь прошел в свою комнату, его убежище, его проклятие. Рюкзак с глухим стуком упал на пол, учебники вывалились из него веером никому не нужных знаний. Стас запер дверь на щеколду – тонкую, хлипкую преграду от мира, но для него она была почти такой же надежной, как стены средневековой крепости.
Его руки дрожали. Не от страха уже, а от накопившейся, не находящей выхода ярости, от унижения, которое горело внутри холодным огнем. Он подошел к столу, смахнул с него какие-то старые эскизы, схватил самый большой лист ватмана, почти вырвав его из альбома, и впился пальцами в толстый угольный карандаш, такой черный, что казался сгустком самой ночи.
И он начал рисовать.
Это была Оксана. Но не та Оксана, королева школы, с ее вызывающей красотой и самоуверенной улыбкой. На листе бумаги рождалось чудовище. Он рисовал ее с яростью маньяка, с точностью хирурга, вскрывающего гнойный нарыв. Голова – непропорционально большая, с хищно оскаленным ртом, полным острых, как у акулы, зубов. Глаза – маленькие, злые, глубоко посаженные, как у свиньи, и в них не было и намека на тот холодный осенний цвет, они были просто черными провалами. Волосы, ее гордость, превратились в клубок шипящих змей, извивающихся вокруг уродливого лица. Тело было раздутым, бесформенным, как у утопленницы, выловленной из реки Вязьмы. Он добавил ей когтистые лапы вместо рук и хвост, похожий на крысиный.
Каждый штрих был ударом, каждым нажатием карандаша он мстил. Он не думал о композиции или технике, он просто выпускал на бумагу ту черную, вязкую ненависть, что душила его. Комната наполнилась скрипом угля по бумаге, его прерывистым, тяжелым дыханием. Музыка из старого радиоприемника, которую он забыл выключить утром, все еще играла – та самая тонкая, плачущая мелодия флейты-пикколо, но теперь она казалась не просто заунывной, а какой-то зловещей, аккомпанирующей этому акту творения наоборот, этому рождению уродства из боли.
Когда он закончил, его лоб был покрыт испариной, а пальцы свело судорогой. Он откинулся на спинку стула, тяжело дыша, и посмотрел на свой рисунок. Это была не просто карикатура. Это было проклятие, облеченное в графическую форму. И глядя на это искаженное, злобное изображение Оксаны, Стас впервые за весь этот ужасный день почувствовал что-то вроде мрачного, извращенного удовлетворения. Он еще не знал, какую цену ему придется заплатить за это мгновение торжества.
8.
На следующий день, перед уроком физики, когда Стас, как обычно, пытался раствориться в самом дальнем углу класса, к нему подошел Глеб Якушев. Глеб был одним из немногих, кто не участвовал в общей травле Прилукина. Не то чтобы он был его другом – у Стаса не было друзей – но он относился к нему с какой-то спокойной, немного отстраненной доброжелательностью. Глеб был типичным «хорошим парнем»: спортивный, улыбчивый, всегда готовый помочь, один из тех, кого любят учителя и уважают (хоть и немного подсмеиваются за «правильность») одноклассники.
– Привет, Стас, – сказал Глеб, присаживаясь на краешек соседней парты. Его голос был ровным и дружелюбным, без тени насмешки или снисхождения. – Слушай, я видел, ты вчера с домашкой по алгебре мучился. Хочешь, после уроков объясню? У меня вроде неплохо с этим.
Стас вздрогнул, оторвавшись от созерцания трещины на потолке, которая напоминала ему контур какой-то неизвестной, зловещей страны. Он уставился на Глеба так, словно тот заговорил с ним на древнеарамейском. Помощь? Ему? Это было так же неожиданно, как если бы солнце взошло на западе.
На мгновение в его серых, обычно пустых глазах мелькнуло что-то похожее на удивление, может быть, даже на слабую искорку надежды. Но оно тут же погасло, сметенное привычным недоверием и отчужденностью. Он вспомнил вчерашний коридор, смех Оксаны, тупое лицо Петра. Этот мир был враждебен, и любое проявление доброты казалось ему либо ловушкой, либо чьей-то злой шуткой.
– Мне не нужна твоя помощь, – буркнул Стас, отворачиваясь и снова утыкаясь взглядом в потолок. Голос его прозвучал резче, чем он хотел, почти грубо. Он не хотел обидеть Глеба, но не умел по-другому. Защитная реакция срабатывала автоматически, как рефлекс.
Глеб немного растерялся, но быстро оправился.
– Ну, как знаешь, – он пожал плечами, не теряя своей добродушной улыбки, хотя в ней теперь проскользнула легкая тень недоумения. – Если что, обращайся.
Он встал и отошел к своим друзьям, которые уже начали что-то оживленно обсуждать, бросая в сторону Стаса любопытные взгляды. Стас слышал их приглушенные голоса, обрывки фраз: «…опять этот чудик…», «…Якушев, ты что, святой?..». Он еще сильнее сжался, чувствуя, как вокруг него снова смыкается ледяное кольцо одиночества. Отвергнуть протянутую руку помощи было проще, чем рискнуть и снова обжечься. Так было безопаснее. Или ему так только казалось.
9.
После школы Стас брел домой самой длинной дорогой, через старый, запущенный сквер, где асфальтовые дорожки потрескались и заросли сорняками, а скамейки с облупившейся краской выглядели так, словно их оставили здесь умирать. Он хотел оттянуть момент возвращения в пустую квартиру, в свою комнату, к своим рисункам, которые после вчерашнего приступа ярости казались ему еще более мрачными и чужими. Голова была тяжелой, как будто набитой мокрой ватой, а в душе копошилось что-то неприятное, липкое – смесь стыда за свою грубость с Глебом и глухой, ноющей тоски.
В этот момент из-за поворота, где старая липа склонила свои ветви почти до самой земли, словно кланяясь невидимому монарху, появилась Антонина Павловна. Бывшая учительница ИЗО, теперь уже давно на пенсии, она была одной из тех городских чудачек, которых Зареченск одновременно побаивался и немного уважал. Маленькая, сухонькая, с копной седых волос, собранных в небрежный пучок, и пронзительными, как у ястреба, глазами, она всегда носила с собой видавшую виды холщовую сумку, из которой торчали то корешки книг, то пучки каких-то трав. Говорили, что она знает все городские легенды и может предсказывать погоду по полету ворон.
Антонина Павловна остановилась, увидев Стаса. Она узнала его сразу, хоть и не видела уже несколько лет, с тех пор как он перестал ходить в ее кружок рисования в Доме Пионеров – еще одно канувшее в Лету учреждение.
– Станислав? – ее голос был на удивление сильным и чистым для ее возраста, с легкой хрипотцой, как у старой граммофонной пластинки. – Здравствуй. Что-то ты невеселый сегодня, как осенний дождь.
Стас поднял на нее глаза, немного опешив. Он не ожидал, что кто-то обратит на него внимание, тем более узнает.
– Здравствуйте, Антонина Павловна, – пробормотал он, чувствуя, как щеки начинают гореть.
Она внимательно посмотрела на него, ее взгляд, казалось, проникал под кожу, замечая то, что было скрыто от других.
– Тяжело тебе, вижу, – сказала она не столько вопросительно, сколько утвердительно. – А ведь когда-то ты таким светлым мальчиком был. Помню твои рисунки… акварели. Солнечные такие, живые. Особенно тот кот, рыжий, на заборе… Он прямо светился изнутри. Куда все это делось, Станислав?
Стас молчал, опустив голову. Воспоминание о тех детских рисунках, о времени, когда мир еще не казался ему враждебным и уродливым, кольнуло его острой, почти забытой болью. Тогда он рисовал, потому что ему это нравилось, потому что видел красоту в самых обычных вещах. Теперь же его рисунки были отражением его внутренней тьмы.
– Мир меняется, – наконец выдавил он, не поднимая глаз. – И люди тоже.
Антонина Павловна вздохнула, и в этом вздохе слышалась не только грусть, но и какое-то глубинное понимание.
– Мир-то меняется, да, – сказала она тихо. – Только вот тень внутри нас, Станислав, она всегда одна и та же. Вопрос лишь в том, дадим ли мы ей расти или найдем в себе силы зажечь свет.
Она помолчала, потом легонько коснулась его плеча своей сухой, морщинистой рукой.
– Береги себя, мальчик. И не забывай про того рыжего кота. Иногда они возвращаются.
С этими словами она кивнула ему и пошла дальше, ее маленькая фигурка быстро скрылась за густыми зарослями сирени. А Стас остался стоять посреди заброшенного сквера, чувствуя на плече легкое, почти фантомное прикосновение и эхо ее странных, тревожащих слов. Рыжий кот… Какой еще рыжий кот?
10.
Ночь опустилась на Зареченск, как тяжелое, пропитанное сажей одеяло, приглушая звуки и сгущая тени. Город затих, лишь изредка эту тишину нарушал далекий лай собаки или запоздалый грохот трамвая, уходящего в депо. Окна в домах гасли одно за другим, оставляя на улицах лишь тусклый свет фонарей да призрачное мерцание неоновых вывесок. Одна из них, над круглосуточным кафе «Лунный кот» на углу Пролетарской, отбрасывала на мокрый асфальт дрожащие сине-зеленые блики, создавая почти ирреальную, подводную атмосферу. Кот на вывеске был стилизованным, с огромными, загадочно светящимися глазами, и казалось, он наблюдает за опустевшим городом с каким-то потусторонним знанием.